Понедельник, 14.09.2026, 10:17

Приветствую Вас Гость | RSS
Лис Тик
ГлавнаяРегистрацияВход
[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
  • Страница 2 из 2
  • «
  • 1
  • 2
Ян Парандовский - Алхимия слова
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 21:24 | Сообщение # 1
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline

Источник: http://danshorin.com/liter/parand.html


 
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 21:52 | Сообщение # 21
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline
Если мы заглянем в античность, то обнаружим там подобную же заботу о языке. Грекам в этом нет равных. У них существовало нечто вроде поэтических лабораторий, и мы могли бы познакомиться с ними подробнее, если бы до нас дошла их литература в полной сохранности. Тогда бы мы увидели на сотнях и тысячах примеров то, что теперь нам удается разглядеть как бы в приглушенном свете стертых надписей, а именно что в течение многих поколений существования греческой культуры греки неустанно разрабатывали одну и ту же тему, тот же мотив, те же образы, метафоры, даже те же самые обороты в поисках новых сочетаний слов, новой поэтической фразы, новых оттенков. Фрагмент шлифовали, как бриллиант, подвергая все новым испытаниям освещением, окраской, очертаниями. Надо хорошенько вдуматься, вглядеться, вслушаться, чтобы обнаружить тончайшее различие там, где на первый взгляд была видна только копия. Иногда единственным результатом такого труда поколений оказывался стих, который потом какой-нибудь мастер включал в свою поэтическую сокровищницу и делал его бессмертным.
Это была эпоха слуха. Каждый стих и каждая фраза прозы разрабатывались раньше всего органами речи. Поэзия кружила по свету чаще в живом слове, нежели в форме книжки. Книжки были редки и дороги. Подручную библиотечку, избранное из любимых поэтов, хранили в памяти. Отменная дикция декламаторов и актеров равным образом выявляла достоинства и недостатки поэтического произведения, все встречавшиеся в нем неблагозвучия, изъяны версификации, неудачные выражения коробили слух, звучали, как фальшивые ноты в музыке. Впрочем, и книги тогда читались вслух. Святой Августин очень удивился, увидя, как святой Амброзий «только глазами водил по страницам, только сердце его поддерживало мысль, а голос и язык бездействовали». И святой Августин обсуждает с приятелями странное поведение епископа, высказывает различные домыслы относительно столь необычного общения с книгой.
После изобретения книгопечатания эпоха слуха кончилась. Как в восприятии поэзии, так и в ее созидании зрительная форма, графика приобрела главенствующее значение. Скользя рассеянным взглядом по странице, читатель выделяет рифмы или ассонансы в их буквенной форме, и им приходится совершать длинный путь сквозь симпатические реакции наших голосовых и слуховых органов, прежде чем мы воспримем, как они звучат.
Книгопечатание лишило художественную литературу не одного из ее очарований, таившихся в старинных рукописях. Книжке, расходящейся в тысячах экземпляров, совершенно между собой похожих и безличных, присуща заурядность любой массовой продукции. Но поэты уже давно относятся безразлично к графической форме, в какой появляются их творения. Большинству авторов так хочется видеть их напечатанными, что они мечтают о появлении своих стихов хотя бы в газете между хроникой и объявлениями, набранными плохим шрифтом, на дешевой бумаге, которая завтра будет валяться на помойке. Надо отправиться в Китай, там можно найти древнюю и изысканную культуру стиха, она не только в словах, но и в знаках, которыми слова изображены, в тщательном выборе этих знаков, в хорошо обдуманной каллиграфии, в качестве бумаги и в орнаментах, украшающих бумагу. В Европе же диковинок вроде книжек из алюминия со стихами Маринетти или стихов Малларме, выписанных самим автором на предметах домашнего обихода, осталось совсем мало.
Отказ от знаков препинания идет от Аполлинера. Ему якобы надоели протесты редакторов и корректоров, никак не хотевших примириться с его капризной расстановкой запятых и точек, и он перестал ими пользоваться вообще. Это в значительной мере осложнило восприятие стиха, но у Аполлинера нашлось много последователей, и некоторые из них объясняли, что, убирая точки и запятые, они дают указание, что их стихи надо читать монотонно, как псалмы. То был косвенный, может быть неосознанный возврат светской поэзии к ее религиозным истокам.
Но и у прозы много затруднений со знаками препинания. Законы пунктуации не могут сослаться на давнишнюю и хорошо обоснованную традицию, поэтому ссылаются на логику и тут же грубо ее нарушают. Мы помним, как выведенный из терпения Бой-Желеньский ратовал за «святое право на запятую» для писателей. Но это право на каждом шагу нарушается бессмысленными правилами пунктуации. Неумный корректор может исказить облик книги, расставив, например, точки с запятой, которых данный автор избегал, зато хороший корректор может оказать полезную услугу несобранным писательским головам, не умеющим закончить ни одной фразы иначе как многоточием или вопросительным знаком. Правда, писателям часто не хватает имеющихся знаков препинания, поскольку эти знаки не держат и не передают ритм фразы. Делались попытки вводить добавочные, но все они очень скоро сдавались в чулан, где хранятся чудачества орфографии.
Написанное слово вырвано из своей естественной среды, у него нет голоса, мимики, жеста. Оно всегда оказывается или чем-то большим, или чем-то меньшим – эллипсом или гиперболой, оно или суживает и конденсирует заключенное в нем значение, или же расширяет его, обобщает. Единообразие печатных знаков оказывает плохую услугу динамике слова. Ровные ряды букв, отлитые в неизменных формах, лишают слово упругости, лишают возможности выразить его так, как это делают интонация, ударение, жест. Некоторые прибегают к малоэффективным приемам, дают слова вразрядку или курсивом. Этим особенно злоупотреблял Поль Валери. С момента, когда внешний вид страницы утрачивает обычное единообразие, когда отдельные слова или фразы выделяются в обособленные строки, это не может не повлиять на стиль, ритм, течение прозы, а темперамент писателя проявляется в количестве абзацев.
Стихотворение может чаще рассчитывать на произнесение вслух, чем проза. За исключением драмы, проза редко бывает слышна. Она превратилась в чисто зрительное явление. Массовый читатель проявляет равнодушие к звучанию прозы. Предложения длинные и запутанные, ощетинившиеся трудновыговариваемыми скоплениями согласных, не выдают своих недостатков скользящему по странице взгляду читателя. Еще во многих литературах художественная проза ждет своих Флоберов, которые бы, как и отшельник из Круассе, повторяли бы вслух каждую рождающуюся под их пером фразу. Флобер настолько большое значение придавал построению фразы, ее звучанию, что однажды заявил: «Мне еще осталось написать десять страниц, а между тем запас моих фраз уже исчерпан».
Особый ритм прозы, отличный от стихотворной речи, подбор слов по их звуковым, смысловым, эмоциональным оттенкам, взаимоотношения распространенных и простых предложений, их размещение в отдельных абзацах – вся эта техника прозы остается для читателя тайной, и он над ней, как правило, даже не задумывается. Между тем в стихах необычное сочетание, блестящая метафора, меткое выражение всегда обратят на себя внимание читателя, а проза, даже самая совершенная, особых восторгов не вызывает. Нынче никто не станет считать Юлия Цезаря великим стилистом, и многие с недоверием относятся к тому, что о нем пишут в учебниках по античной литературе. Простота нелегко дает распознать свою прелесть, потому что прячет ее. Считается, что она доступна всем, а в действительности она доступна лишь очень немногим. Она выглядит бесцветной и неглубокой, но, чтобы достичь простоты стиля, надо затратить больше усилий, чем на барокковые страницы с запутанными орнаментами, на эти trompe-1'oeil, обман зрения с фальшивой глубиной. Хшановский встретился в Бретани с Сенкевичем, когда тот писал «Крестоносцев». Писатель запирался у себя в кабинете и проводил там все утро до полудня. Затем выходил на пляж, бледный, нередко покрытый испариной. На вопрос, что его так мучит, отвечал: «Работа над простотой стиля».
XVIII век, гордый и уверенный в себе, как никакой другой, считал, что хорошая проза – это то же самое, что и хорошие манеры. Для той эпохи ото было в какой-то степени естественно, люди изысканные, обладавшие тонкой культурой, могли создавать такие ценности, как артистическая проза, в исключительно благоприятной для этого атмосфере. Но литература не переносит слишком долго монотонности. Ясность прозы XVIII века растворилась в бурях романтизма. Гладкая, мелодичная проза взывает к скрежету и диссонансам, спокойное течение стиха требует, чтобы его в конце концов замутили, взбурлили. После безумных метафор и стремительных фраз ищут отрезвления в сдержанности. Приходят писатели, отказывающие себе не только в метафорах, но и в эпитетах. Расин, Лабрюйер появились после precieux – «прецизионных», в Польше Красицкий и Трембецкий после барокко XVII века. Всегда в таких случаях книги, написанные в новом стиле, приятно удивляют читателя, вместо покрытого румянами автора на них смотрит обычное человеческое лицо.
У польской литературы не было своего Декарта, одни говорят, к сожалению, другие – к счастью. Потому что Декарт был явлением и полезным и вредным. Французы гордятся своей школой точности и ясности стиля, чему способствовал этот философ, и несомненно, именно его выучке обязаны французы специфическими достоинствами своего литературного языка, где логика властвует, как ей не дано властвовать ни в каком другом. Французский язык сделался превосходным орудием интеллекта, но за ото заплачено ценой одеревенелости синтаксиса, ригоризмом в конструкции предложений, ослаблением эмоциональных свойств языка. В польском языке предложения можно начинать почти с любого слова, входящего в его состав, и, вместо того чтобы ссылаться на это, как на доказательство нашей шаткости, туманности, химеричности, лучше похвалить упорство, с которым мы держимся наших грамматических родов, систем спряжения и склонения, потому что именно благодаря этому мы распоряжаемся с такой свободой языком, не увязая в двусмыслицах и недоразумениях. Здесь выигрывает не только пресловутая «чувствительность», за которую нас так часто стыдят, но и все, что есть у нас стихийного, непосредственного, свободного от каких-либо пут.
Нельзя классическим французским языком переводить послания апостола Павла, они бы выглядели переодетыми в абсолютно не подходящий для них наряд. Но и «Песнь о Роланде», будучи переведенной на язык, через который прошел Декарт, увядает на глазах. Французское средневековье и Возрождение, свободные от ригоризмов грамматики и логики, разговаривали языком бурным, взволнованным, пленительным. Отвергнутый в дальнейшем литературными нормами, он продолжает жить в обиходной речи, иногда настолько отдаленной от книжного языка, что французские лингвисты уже предвидят время, когда современный литературный язык станет искусственным и мертвым, как латынь. Если только не обновится. Но не похоже, чтобы он собирался обновляться. Даже романтизм и тот не посягнул на синтаксис. Виктор Гюго кинул лозунг: «Guerre au vocabulaire et paix a la syntaxe» – «Война словарю, мир синтаксису».
Джеймс Джойс в период создания «Поминок по Финнегану» назвал бы лозунг Гюго плодом детской робости или просто трусости. Удивительное это произведение Джойса не пользуется популярностью, и есть все основания предполагать, что оно никогда популярным не станет. Если бы ему не предшествовал «Улисс» и еще несколько книг, успевших прославить Джойса, не думаю, чтобы даже у самых пламенных его поклонников хватило бы мужества и охоты сохранять ему верность. Чтение «Поминок по Финнегану» требует самоотверженности, если только читатель не объят страстью комментатора.
Джойс создал здесь свой собственный язык и вступил в конфликт не только с синтаксисом, но и с флексией, фонетикой и традиционной формой слов. Он ставил перед собой – как он сам мне об этом рассказывал – грандиозную и дерзкую цель: сотворить новый язык для выражения вещей, до него в человеческой речи не выражавшихся. Для этого он черпал материал не только из английского во всех его вариантах, но еще из других языков. Как все коктейли, и этот оказался чрезвычайно крепким напитком: по прочтении нескольких страниц начинает кружиться голова. Джойс со своим экспериментом был не первым и не единственным, всюду можно встретить такие пробы, в Польше этим занимался Виткаций, но, скорее, в шутку. Джойс же не позволял себе шутить такими вещами и считал свое творение величайшим из всех появившихся в нашу эпоху. Он, конечно, ошибался, но то была ошибка величественного масштаба.
Не одного Джойса угнетала необходимость идти на компромисс, как того требует от писателя язык во всеоружии своих законов. Не он один метался в этом ошейнике.
«Погоня за словом, нужным для выражения своего видения» (Конрад), поглощает половину, а иногда даже большую часть всей работы над книгой. От успеха поисков зависит полнота образов, выразительность персонажей, блеск мысли, что дает некоторым повод считать, будто важнее самой правды форма и способ, какими она выражена. Такое мнение я не считал бы преувеличением, если вспомнить, сколько превосходных мыслей оказалось испорчено убожеством языка и стиля. Вместе с замыслами, изуродованными в руках слабых или слишком нетерпеливых авторов, они ждут мастера, который взялся бы за них и дал им жизнь.
Вот одно из самых чувствительных мест в тщеславии современных писателей: никто не хочет быть ничьим должником, пусть хотя бы даже за одно слово. Если такое, не дай бог, произойдет – разумеется, по чистой случайности или от невнимания, – писатель может оказаться скомпрометированным на всю жизнь. Позаимствовать мысль, фразу, одну стихотворную строку из чужой книги – значит превратиться из литератора в карманника. Наши предки подобной щепетильностью не отличались. Мольер называл себя пчелой, добывающей пищу там, где ее находит. В его эпоху такое сравнение было модным. Писатели подразделялись на пчел и муравьев – первые выискивали свою пищу, не портя цветов, вторые забирали целое и здоровое зерно. Но и муравьям прощали их хищничество.
Ученые в длинных списках перечисляли тысячи стихотворных строк, заимствованных Шекспиром из произведений предшественников или современников и выданных за свои собственные: некоторые из его драм в этом отношении похожи на мозаику. В свою очередь Шекспир одарил огромное число поэтов тем, что создал сам, и тем, что заимствовал у других. Гёте признавался Эккерману, какое удовольствие ему доставило украсть у великого драматурга песенку, так подходившую для Фауста, ничего лучшего он сам придумать не сумел бы. И, рассказывая об этом, он смеялся над крохоборами, старающимися устанавливать плагиаты. (Дело происходило в канун появления первых немецких «Literaturgeschichten» – «Истории литературы».) Гёте знал, как мало в каждом произведении нашей бесспорной собственности. Язык, полученный по наследству, прочитанные книги, среда, эпоха поставляют материал, и мы из него творим с примесью той малой дозы оригинальности, какой обладают лишь лучшие из нас. Только глупец может претендовать, как на свою собственность, на вещи, которые, вне всякого сомнения, уже использовались многими авторами, ему неизвестными, о чьем существовании он даже не подозревал. Мицкевич говорил:

Родным как овладел ты языком,
Откуда взял его крагу и силу?
Его впитал младенцем с молоком,
Которым мать твоя тебя вскормила16.

А между тем существуют поэты, одержимые манией абсолютной оригинальности, и они ни за что не решатся использовать сочетание слов, пока не убедятся, что до них никто этого не употреблял. Даже сходство в «приемах», если эти приемы можно найти в одной из литературных школ прошлого, они считают недопустимыми, а произведение совершенно обесцененным, если над каждой его строкой написано, по канонам какой поэтики она изготовлена. К счастью, таких поэтов спасает неполнота знаний: гоняясь и разоблачая сомнительные или несущественные сходства, они не замечают тут же рядом дерзких плагиатов, потому что им не известны оригиналы, с каких эти плагиаты делались. Что же касается их собственной зависимости от чужих образцов, то они или не отдают себе в ней отчета, или сознательно стараются ее скрыть.
Литературное произведение прежде всего должно быть «прекрасным языковым явлением». Нет такого писателя, который не смог бы повторить за Китсом: «На красивую фразу я всегда смотрю как возлюбленный». Кто недооценивает качество стиля, никогда не удержится в литературе. Только хороший стиль обеспечивает в ней авторам место. Кто бы нынче интересовался Боссюэ или Скаргой, если бы их проза не составила эпохи в литературах французской и польской? Они бы разделили участь сотен проповедников, чьи труды имеются лишь в крупных библиотеках и хранятся там из милости или для полноты библиографии. Если бы Тацит писал, как Плиний Старший, его произведения имели бы ценность лишь исторического источника, явились бы литературной версией унылого существования покойников без погребения в античном царстве теней. Историк плодовитостью платит за художественность им написанного. Если бы Тацит менее заботился о совершенстве своего стиля, если бы не задумывался над тем, как заключить в одной фразе целую драму, а одним прилагательным бросить сноп света в глубину человеческой души, он на протяжении своей жизни не только сумел бы легко закончить «Историю», но и написать еще несколько произведений, им задуманных, на которые у него не хватило времени, целиком потраченного на величественную, полную побед и триумфов борьбу за новую латинскую прозу, для него столь же важную, как и написание истории своего столетия. Тацит жил не меньше и, как позволительно предположить, отличался не меньшим трудолюбием, чем Теодор Моммзен, но библиография Тацита состоит только из пяти произведений, а у немецкого историка их тысяча. Создание художественной прозы труднее и требует больше времени, нежели собирание дат и фактов.
Флобер затрачивал на один роман от пяти до шести лет, работая ежедневно по нескольку часов; Ибсену каждая драма обходилась примерно в два года; первую страницу «Поля и Виргинии», такую простую и легкую, Бернарден де Сен-Пьер переделывал четырнадцать раз; некоторые из своих новелл Мопассан перерабатывал до восьми раз; одна из новелл Бальзака имела двадцать семь корректур. А надо знать, что за корректуры были у него! Над печатным текстом вырастают арки, звездочки-сноски фейерверком брызжут во все стороны, отовсюду тянутся линии и черточки и сбегаются к широким полям страницы, там возникают новые сцены, появляются новые действующие лица, из одного прилагательного открывается вид на новую черту в характере героя, меняющемся самым неожиданным образом. Для польского писателя все это недостижимые и пленительные легенды. Кто бы ему позволил держать столько корректур? А если бы он оплачивал их из собственного кармана, то пошел бы побираться еще до выхода своей книги. У нас вся работа должна быть завершена уже в рукописи.
Вот рукопись «Пепла» Жеромского. Наверху заголовок, подчеркнутый волнистой чертой. Кто читал, помнит первое предложение: «Гончие бросились в лес». Но в рукописи было по-другому. Роман начинался так: «Наперекор строгим охотничьим правилам Рафал покинул отведенное ему место и, крадучись, добрался до вершины горы». Гончие же появились лишь на второй странице после слов: «Охотник напряг слух». Просматривая страницы рукописи и сравнивая их с печатным текстом книги, мы видим окольные пути, которыми шла композиция этой сцены, как менялась последовательность картин, как лес, деревья, голоса, переживания людей укладывались все время в ином порядке, пока не застыли в окончательной и, безусловно, прекрасной форме. Первое предложение, до того как выбраться из текста, должно было преодолеть много препятствий. Сначала шли слова: «Наперекор самым основным охотничьим законам». Жеромский зачеркнул «самым основным» – это звучало слишком сухо и как-то по-газетному – и заменил «суровым», потом зачеркнул «суровым» и написал «грозным», чтобы зачеркнуть и это, а на верху выросшего столбика поставить окончательное «строгим». И так страница за страницей перо кружило вокруг существительных, прилагательных, глаголов, меняло их, выправляло, улучшало, искало для них наиболее подходящее место, звучание, ритм, некоторые страницы буквально черны от перечеркиваний, почти неразборчивы, среди них мы встречаем две, безжалостным движением пера перечеркнутые целиком, сверху вниз. Две черты, напоминающие длинные полосы от удара бичом. А между тем на этих перечеркнутых страницах было описание весны, чудесное описание, и Жеромский пожертвовал им ради цельности впечатления от всей главы, не считаясь с трудами, каких ему стоил этот прекрасный фрагмент прозы.
А вот отрывок из «Исповеди» Жан-Жака Руссо: «Мысли укладываются в голове с невероятным трудом. Кружатся, бушуют, кипят – я весь возбужден, распален, сердце колотится... Вот почему мне так трудно писать. Мои рукописи – перечеркнутые, замазанные, перепутанные, неразборчивые – свидетельствуют о муках, каких они мне стоили. Каждую из них я вынужден был переписывать по четыре, по пять раз, прежде чем отдать в типографию. Мне никогда ничего не удавалось создать, сидя за моим письменным столом с пером в руке над листом бумаги. Только во время прогулок среди полей, скал и лесов, только ночью, лежа в постели, не в состоянии заснуть, я как бы пишу у себя в мозгу... Не один из моих замыслов я оборачивал во все стороны на протяжении пяти или шести ночей, прежде чем решался нанести его на бумагу».
Встречая рукописи без перечеркиваний и поправок, мы всегда задаемся вопросом: действительно ли это первый и последний вариант произведения? За очень немногими исключениями (Вольтер не мог надивиться девственной чистоте рукописей Фонтенеля, в них оп едва насчитал десять помарок), этого никогда не бывает, если только автор полдня не вынашивал свою фразу, не повторял многократно в разных вариациях и только после этого решался нанести ее на бумагу. Фраза на бумаге выглядит чистой и аккуратной, и по ее виду никак не догадаешься, сколько сил на нее затрачено. Точно так же может ввести нас в заблуждение рукопись или машинопись поэта, который месяцами вынашивал стихи «в голове». Гоголь на вопрос, откуда черпает он свое богатство языка, откуда у него такой великолепный стиль, ответил: «Из дыма. Пишу и сжигаю, что написал. И пишу снова».
Искусство рождается из сопротивления материала, которое нужно преодолеть. Ни один шедевр не создавался без усилий. Перо подлинного мастера никогда не спешит. Если все же случается ему разбежаться, автор сам его остановит, создав дополнительные трудности, никогда не пришедшие бы на ум писателю посредственному. И до чего же легко создать такие трудности! Достаточно задуматься над одним словом, уже нанесенным на бумагу, и ото слово, такое ясное, такое бесспорное, вдруг начинает заволакиваться туманом, теряет четкие очертания, вызывает неуверенность, тревожит, обманывает. Начинаются перечеркивания, добавляются новые страницы, а старые, те, что похуже, выпадают.
Ценой таких трудов и стараний писатель вырабатывает свой индивидуальный стиль – совокупность характерных особенностей словаря, конструкции предложений, их соотношения между собой, употребление метафор, сравнений, различные речевые особенности или же сознательное избегание всего этого. Страницу хорошего писателя сразу распознаешь среди многих других, иногда даже по одной фразе. В это хорошо посвящены филологи, вылавливающие крохи погибших произведений древних авторов. И сколько раз случалось, что небольшая цитата из Жеромского, приведенная в критической или публицистической статье, сверкает на ее фоне, как заплата из пурпура на сером грубом холсте!
Вопрос о том, как зарождается и созревает индивидуальный стиль писателя, принадлежит к труднейшим в сфере психологии творчества. Несомненно, писатель уже носит в себе определенное предрасположение, обусловливающее в дальнейшем выработку собственного стиля. Потому что у каждого человека есть свои особенности в способе выражения, построения фраз, их расстановки. Это обстоятельство используют романисты и драматурги, они индивидуализируют язык персонажей. В обыкновенной человеческой речи проявляют себя все людские темпераменты, недостатки и добродетели, чудачества. Все это есть и у человека, собирающегося стать писателем. Ему, как и всем остальным людям, одни слова нравятся, другие не нравятся, то же и в отношении грамматических форм, правил синтаксиса. С этими предрасположениями писатель отправляется в путь. По дороге он соприкасается с языком своей среды, с языком авторов, прочитанных в школе или самостоятельно, с тем или иным иностранным языком, материал извне воздействует на писателя со всех сторон, и он сначала инстинктивно, а потом сознательно отбирает нужное.
Стиль Пруста – литературный образец беседы или, вернее, монолога, произносимого человеком высокой интеллектуальной культуры перед восхищенной аудиторией. Так разговаривал Пруст в салонах и на обедах, устраиваемых им в ресторане Риц, сам он при этом ничего не ел (обедал на час раньше), чтобы ложки, ножи и вилки не стесняли жестикуляции. Говорил длинными периодами, усложненными вводными предложениями, делал стремительные переходы, позволял себе отступления, прибегал к недомолвкам, дополняемым улыбкой или жестом, иногда резко обрывал фразу в таком месте, в котором, кроме как в разговоре, недопустимо это делать, иногда же говорил нарочито правильно и даже монотонно, чтобы ярче на этом блеклом фоне вспыхнуло неожиданное замечание, сверкнул парадокс или афоризм. Тот, кто его помнит, слышит его голос, видит его лицо в тексте книги. Но свой стиль, такой необычный, со своеобразной мелодией, отличающей каждого человека, Пруст обрел, соприкоснувшись с другой сильной писательской индивидуальностью. Читая и переводя Рескина, он испытал откровение: изумился, что можно так писать. То было спасительное откровение для человека, воспитанного на преклонении перед Анатолем Франсом. Рескин снял с него путы и дал возможность стать самим собой. У каждого писателя бывает свой Рескин.
Совсем не напрасно исследователи роются в личных библиотеках писателей, стараются установить, кто был их любимым автором, узнать их «livres de chevet» – «настольные книги» из их личных признаний, переписки, из воспоминаний окружающих извлекают этих тайных советчиков, наконец, и по самому произведению иногда можно довольно точно определить, под чьим влиянием оно возникло. Из тысячи различных книг писатель обычно выбирает для чтения те, с авторами которых у него есть нечто вроде сродства душ, у таких писателей оп находит поддержку, поощрение своих склонностей или указания, как эти склонности развивать. Но писателю следовало бы взять за правило обращаться к писателям, противоположным ему по духу, и многие это правило соблюдают из опасения погрязнуть в собственной рутине. Часто бывает и так, что старый маститый писатель уже ничего больше не читает, кроме одного-двух классиков, которые ему сродни.
Теперь редко встретишься с откровенным признанием, как это делали писатели минувших веков, те охотно признавались, кто был их проводником и наставником. Ныне это тщательно скрывается, и иногда приходится читать лживые ответы на анкеты, где писатели называют, как правило, авторов, которым они ничем не обязаны. Сомерсет Моэм в своем литературном дневнике с трогательной непосредственностью перечисляет все книги, на каких он учился писательскому мастерству. Только самонадеянные глупцы обладают дерзостью заявлять, будто они ничем не обязаны другим писателям.
В современной литературной жизни обвинить писателя в подражании – значит оскорбить его. Впрочем, сами писатели любят в ком-то обнаруживать своего собственного подражателя. Этим грешил уже и Байрон, он упрекал других в подражании ему, а сам между тем за всю жизнь не удосужился хотя бы раз упомянуть фамилию Шатобриана, которому стольким был обязан. Иначе поступали писатели эпохи Возрождения, хотя у них и не было недостатка в материале для собственного творчества. Подражание античным образцам не уступало по значению оригинальному творчеству. Даже перевод с латинского или греческого автор ставил наравне с собственными произведениями, а современники нередко отдавали предпочтение переводу. Это не лишено смысла. Когда копируешь какое-нибудь произведение, должен в него вжиться и в какой-то мере создать его заново. Сколько раз подражатель поднимался до уровня образца, а иногда и превосходил его! Мицкевич в качестве образца имел перед глазами «Германа и Доротею», а написал «Пана Тадеуша». Лабрюйер, назвав свою книгу также, как и Теофраст «Характеры», прямо указывал на своего учителя и скромно прятался в тени, несмотря на то что каждая его страница блещет оригинальностью наблюдений, мысли и стиля. Фамилия Лафонтена на титульном листе «Басен» выглядит так, словно он всего-навсего пересказал стихами сказки Эзопа.
В небольшом изящном произведении античной литературы под названием «О возвышенном» неизвестный автор пишет: «Представим себе: если бы Гомер или Демосфен находились здесь и слышали употребленное мною выражение, как бы они его оценили?» Так многие художники, стремясь к совершенству, чувствуют над собой незримое око давних мастеров. Здесь дело не во влияниях и не в подражании, это как бы пробные камни. На них, на высоких образцах прошлого, писатель проверяет собственную прозу или стихи, из достаточно ли благородного металла они выплавлены и достаточно ли высокой пробы. Достигнуть того, чего в свое время и в границах своих возможностей достигли великие предшественники, расширить власть над языком за пределы, где они остановились, добиться новых оттенков, углубить смысл и пойти еще дальше, освободиться от балласта устарелых флексий и синтаксиса – вот задачи, какие ставит перед собой художник слова по отношению к своим предшественникам.
Пусть в заключение этой главы прозвучит голос гуманиста Пьетро Бембо – одного из тех людей, кто на писательское искусство взирал в мистическом восхищении. В одном из писем он признается своему другу, знаменитому Пико делла Мирандола: «Я думаю, что у бога, творца всего сущего, есть не только божественная форма справедливости, умеренности и других добродетелей, но также и божественная форма прекрасной литературы, совершенная форма, ее было дано лицезреть – насколько это возможно сделать мыслью – Ксенофонту, Демосфену, в особенности Платону, но прежде всего Цицерону. К этой форме приспосабливали они свои мысли и стиль. Считаю, что и мы должны так поступать, стараться достичь возможно ближе этого идеала красоты».


 
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 21:54 | Сообщение # 22
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline
От первой до последней мысли

Всем известна старая истина, что самая прекрасная поэма – это история создания поэмы, ее рождение и развитие вместе со всеми событиями в жизни ее творца. Восхищенный этой мыслью Поль Валери, будто сам додумался до этого, многократно ее повторял и, кроме того, в качестве иллюстрации издал «Отрывки из дневника одной поэмы» – разрозненные листки, отражающие историю его многолетней работы над «Юной паркой», – давшей поэту, по его убеждению, самые счастливейшие мгновения в жизни. В «Дневнике» представлена лишь небольшая часть. Исчерпывающей истории творческого процесса никогда не удается ни распознать, ни написать. Даже если бы автор вел запись ежедневно, он все равно не смог бы уловить и зафиксировать, когда и как возникли у него в уме детали композиции, структура фраз или строк, образы, обороты, отдельные слова.
Несколько лет назад Франсис Понж опубликовал «Записную книжку соснового бора» – подробную хронику двух недель, в течение которых он писал стихотворение о сосновом лесе. Поэт предстает перед нами бродящим августовским погожим днем среди деревьев, мы слышим, как он словом, метафорой обстукивает кору, раздвигает ветви, уточняет цвета и оттенки и как позже по словарям выверяет правильность каждого относящегося к лесу слова. Это волнующее повествование о поисках и находках кончается, к сожалению, печально, потому что само стихотворение оказывается лишь подтверждением первой фразы этой главы. Гораздо более сильное впечатление оставляет небольшое эссе Антония Слонимского «Как возникают стихи», потому что здесь и само стихотворение («Колонна Зигмунта») прекрасно, а исповедь его создателя перекликается с нашими личными переживаниями в трагические дни Варшавы.
Пожалуй, первым поэтом, написавшим правдивую, открывающую все тайны ремесла историю создания поэмы, был Эдгар Аллан По. Сделал он это в чрезвычайно интересном очерке о том, как создавался «Ворон». В давние времена авторы не любили пускать посторонних в свою рабочую мастерскую. Они держали себя, как античный математик Диофант, который, видимо зная алгебру, хранил в секрете свои знания, он поражал всех решением труднейших математических задач, однако тщательно скрывал метод, каким он этого достигал. Старинные писатели оставили лишь обрывочные высказывания и замечания, брошенные мимоходом в письмах, в беседах. Из этого скудного материала позднейшим исследователям иногда удается воссоздать историю возникновения поэмы, как это удалось Станиславу Пигоню в монографии о поэме Адама Мицкевича «Пан Тадеуш». Это же можно сделать и с любым произведением Флобера, используя его корреспонденцию. Таким путем мы получаем пусть горстку, но достоверных фактов, может быть достовернее обстоятельных высказываний самих авторов, которые мы берем из несколько приукрашенных личных воспоминаний. Предисловия Генри Джеймса к его романам или предисловия Джозефа Конрада к новым изданиям его произведений – это не только документы по психологии творчества, но и великолепные самостоятельные эссе, полные глубоких мыслей о писательском искусстве.
Предисловия Бернарда Шоу часто заключают в себе историю пьесы, как, например, «Man and Superman» – «Человек и Сверхчеловек», еще более подробную историю создания произведения мы встречаем в «Фальшивомонетчиках», а Томас Манн во вступлении к «Доктору Фаустусу» описал несколько лет своей жизни, отданных созданию этого романа вместе с событиями и атмосферой второй мировой войны. Существует немало стихов и страниц прозы, посвящаемых автором возникновению или завершению своего литературного произведения, среди них – такие прекрасные и полные глубоких признаний, как эпилог к «Пану Тадеушу» или «Посвящение», которым начинается «Фауст». Еще больше личных признаний автора иногда скрыто в описании психических состояний героя, этот герой – тоже творец, но не всегда писатель, писатели часто наделяли собственным творческим опытом и переживаниями композиторов, художников, философов, ученых. В «Жане Кристофе» есть места, которые можно перенести из области музыкального творчества в литературу. Именно в таких местах ярче всего выражен лиризм творческих переживаний.
Уже сам замысел написать художественное произведение – это пленительное переживание. Гиббон решил написать «Историю упадка и гибели Римской империи» во время богослужения монахов на развалинах храма Юпитера Капитолийского, воспоминания о пении, о руинах, заросших сорняком, как это изображено на гравюрах Пиранези, о городе, пахнущем весенней сыростью, в течение многих лет не тускнели в памяти Гиббона. Немало литературных произведений зарождалось под впечатлением увиденной картины: гравюра на меди подсказала Клейсту тему «Разбитого кувшина», Геббель обрел свою «Юдифь» в картине Джулио Романо, Флоберу картина Брейгеля подсказала «Искушение святого Антония», Малларме стихотворением «Послеполуденный отдых Фавна» был обязан фантазии Буше.
Но замысел чаще всего зарождается у автора в гораздо более скромном обрамлении, в минуты будничные, обычные, когда единственным элементом чудесного является он сам – чародей-творец. Это может случиться во время разговора, за чтением газеты, у входа в магазин, при совершении утреннего туалета – словом, при обстоятельствах, казалось бы наименее благоприятных для пробуждения фантазии, писатели вдруг замолкают на полуслове, останавливаются на полушаге, погружаясь в чудесную тишину и неподвижность, и за эти несколько секунд перед ними возникает в приглушенном свете какой-то образ, пейзаж, несколько слов или только ритм, в каком они звучали, – даже биение собственного сердца не смеет нарушать сосредоточенной тишины, сопутствующей зарождению замысла. Йейтс рассказал удивительную историю, как возник у него замысел произведения в тот краткий миг, когда он нагнулся поднять упавшее на пол перо. В интересном романе «Bombay Meeting» – «Встреча в Бомбее», где всякий может легко распознать описание конгресса ПЕН-клуба и характерные фигуры его участников, американский писатель Айра Моррис описывает, как писателя осенила идея произведения в весьма прозаический момент, когда он надевал рубашку.
Ключи вдохновения редко бьют с вершин, реже, чем принято считать. Фраза, оставляющая всех равнодушными, приписка внизу страницы, на которую никто не обратит внимания, могут оказаться откровениями, и исследователи творчества писателя напрасно будут рыться в разных фолиантах, разыскивая искру, которую высек случай на обыкновенном придорожном камне.
Из признаний, какими меня удостоили многие современные писатели, я вынес удивление перед чудодейственным гномом, режиссирующим возникновение замысла. Вот кто-то, войдя в пустую комнату, при виде расставленных вокруг стола стульев вдруг наталкивается на великолепную тему, не имеющую ничего общего ни с этими стульями, ни с этой комнатой. А другой, открывая дверцу печки и собираясь выгрести пепел, вдруг видит токующего тетерева, и уже со следующей секунды дышит воздухом своего романа о лесе. Среди реквизита, которым пользуется гномик, встречались и консервные банки, и часы на костельной башне, и запах свежевыглаженного белья, и бородавка на щеке случайного попутчика в метро.
Короткие произведения – афоризм, максима, эпиграмма, басня, лирическое стихотворение – родятся, как правило (правило это не без исключений), подобно Минерве из головы Юпитера, уже зрелыми. Слова можно потом шлифовать днями или неделями, случалось, что и месяцами, но сущность возникла в крылатое мгновение, когда писателя осенил замысел. Так бывало с Леопарди. Тема возникала сразу, во всем своем объеме, со всеми деталями, но... «Затем я начинал ее развивать, но настолько медленно, что даже небольшое стихотворение брало у меня от двух до трех месяцев». Впрочем, писателя не сразу захватывает замысел.
Из состояния первой ослепленности нас выводит размышление – мачеха любых замыслов. Не поддаваясь их свежести и очарованию, писатель начинает размышлять, рассматривать, оборачивая на все лады, устанавливает, насколько они оригинальны, актуальны, притягательны, размышление наталкивает на фальшивые глубины, запугивает трудностями, объемом работы, необходимой для воплощения этого замысла. Размышление осудило на смерть тысячи мгновений творческого восторга, обещавших нам, как казалось, создание шедевров. Сколько же стихов о восходах и заходах солнца, о снежных вершинах и зеленых долинах, о поцелуях, сплетенных в объятиях руках, локонах, уходящей молодости, неминуемой смерти убило оно в зачаточном состоянии!
Слишком часто нет решимости отказаться от этих извечных тем, а сил и средств для их воплощения не хватает, чтобы выразить их собственными, особенными, свежими словами. Многие обманывают себя надеждой, что, чувствуя с той же силой, как и первый человек на земле, они сумеют найти слово, еще никем не найденное. Любовь в каждом человеческом поколении рождает и плохих поэтов.
Иногда поэты задумывались, а не следовало бы остановиться, написав первую строку, словно бы посланную с неба. Зачем добавлять вторую, которая обычно дается с трудом, ценой всех капризов и случайностей, навязываемых рифмой? Не выглядит ли временами эта вторая строка так, будто ее нам подсунул злобный и коварный враг, чтобы разрушить очарование первой строки? Если такие однострочные стихи восхищают нас в записках и черновиках поэтов, издаваемых после смерти авторов, то почему не закрепить за моностихами право на самостоятельное существование? Однако никто из поэтов на это не отваживается, как цветок в своем развитии не останавливается на бутоне, а зерно – на ростке.
Когда писатель уже ответил себе положительно на вопрос: заслуживает ли труда им задуманное, достаточно ли оно ново и самобытно, правильно ли, приемлемо ли, остается последнее сомнение: не превышает ли задача сил автора?
Певец «золотой середины» Гораций предостерегал против тем, превышающих способности писателя, то же самое повторяли за ним все благоразумные менторы литературы. Но ничто не встречается так редко, как правильная оценка своих возможностей. Не легко остановиться там, где они кончаются. Если бы еще дело шло о благородном стремлении вверх! Чаще всего эти соблазны рождаются весьма низменными мотивами: тщеславием, завистью, озлобленным соперничеством, стремлением к быстрой или громкой славе. И тогда перо, предназначенное для создания прекрасных работ по истории, например, притупляется или даже ломается во время писания посредственных, а то и просто плохих романов; комедиограф, способный, как принято говорить, из ничего создать очаровательную вещицу, полную веселой фантазии, вместо этого пускается в трудный путь к возвышенным, патетичным, туманным трагедиям, где его ждут одни разочарования. Случается и с авторами романов, притом превосходными, что им вдруг захочется успеха в качестве драматургов, и они терпят поражение. После одного из таких поражений Золя, чья пьеса позорно провалилась, устроил званый обед для «освистанных драматургов» и сел за стол в компании Флобера, Мопассана, Гонкура и Додэ.
Иногда бывает и наоборот. Так, Сент-Бёв отказался от поэзии и сделался родоначальником современной литературной критики. Альбер Сорель променял слабую беллетристику на отменную историю. Но один из самых забавнейших примеров – это Конан Дойль. Он засыпал редакции ежемесячных журналов и дирекции театров пухлыми рукописями драм и однажды по недосмотру всунул между страницами очередной трагедии детективный рассказ, написанный им для собственного удовольствия. Редактор, мрачно перелистывая рукопись плохой трагедии, наткнулся на рассказ, прочел его, приятно удивился и сначала при помощи чека, а затем вескими аргументами убедил автора, что, поскольку он не в состоянии превзойти Шекспира, не лучше ли ему создать свой собственный литературный жанр. Конан Дойл послушался и стал знаменит. «Naturae non imperatur nisi parendo» – «Природу иначе не победить, как ей повинуясь», гласит древняя мудрость. Но природа имела в запасе еще один сюрприз для творца Шерлока Холмса: под конец жизни он увлекся спиритизмом, решив, что его подлинное призвание – это тревожить души умерших и вести с ними разговоры.
Чужая подсказка может и еще глубже проникнуть в творчество писателя, может навязать ему тему, о которой он сам никогда бы не подумал. Так, кто-то уговорил Грильпарцера написать драму о Сафо, Геббеля – драму о Гигесе. Так случается чаще, чем думают. Директор театра, издатель, редактор газеты нередко выступают в роли инспиратора, руководствуясь духом времени, модой, вкусами публики и учитывая возможности автора, которого они уговаривают взять такую-то тему. Почти все романы на библейскую тематику, в таком изобилии появлявшиеся несколько лет назад в Америке, были непосредственно заказаны издателями, потому что пользовались успехом у читателя. В последнем случае дело шло о барышах. Но часто мотивы заслуживают уважения и писатель получает заказ, выполнение которого приносит в равной степени честь как инициаторам, так и автору. Конечно, это никогда не бывает делом слепого случая, вернее, чужая мысль ускоряет развитие творческих особенностей, данному автору уже присущих, тогда произведение, созданное по стимулу извне, ничем не отличается от тех, что зародились и созрели в душе писателя.
Кто четко различает характер и границы своего дарования и, вместо того чтобы бунтовать, будет сам себе послушен, обязательно добьется успеха, а может быть даже и счастья, столь редко выпадающего на долю хороших писателей. Этот путь предписывает рассудок. Но рассудок... Вспоминаю слова Леопольда Стаффа на одной его лекции: «Рассудок – это разум без крыльев». Я всегда вспоминаю эти слова в качестве девиза для внутренней борьбы, какую без устали приходится вести с самим собой каждому творцу, стоящему перед дилеммой: мерить ли силы намерениями или намерения согласовать с силами. Все, что есть в нас смелого, мужественного, пламенного, все, что еще не застыло в рутине, все, что упорно, упрямо и дерзко, – все это дальше и дальше отодвигает финишную черту нашего бега. Не всегда достигают цели. История литературы полна примеров благородных поражений, а латинский поэт написал для них достойную эпитафию: «In magnis et voluisse sat est» – «Для великих достаточно и одного пожелания».
Тут уже не распоряжается гномик со своей волшебной торбой замыслов. Их ищет писатель сам. Вспомним письмо Сенкевича, где он обещает после беллетристических мелочей начать новую фазу творчества: «Пора ударить в великий колокол идеи». В такие минуты писатель редко что-либо видит ясно, он только чувствует, как сердце или ум требуют от него службы делу или идее, которые ему дороги. Но тут, как пер-гюнтовские оборотни, его сразу же обступают наклонности и привычки, выпестованные в душевном комфорте, они завладевают вниманием, ослабляют волю, обескураживают, одновременно искушая темами, где так удобно было бы воспользоваться прежним опытом и выработанной техникой. Тяжелая борьба. Писатель находит союзника в своем долге перед народом, эпохой, человечеством, идеалами. Победу приходится оплачивать тяжелым трудом, часто здоровьем, иногда жизнью. Но этот путь ведет писателей к величайшему торжеству: вместо небольшой горстки почитателей он получает восхищение, любовь и благодарность миллионов.
Приняв окончательное решение, после долгого периода колебаний, писатель не без тревоги приступает к делу, которое возьмет у него несколько лет. Он должен расстаться со всем, что его до тех пор привлекало и что еще будет искушать в дальнейшем, он не раз пожалеет о выборе именно этой темы из сотни других возможных – в горькие минуты каждая иная покажется ему и лучше, и более заслуживающей усилий; придется отвергать все требования и предложения, которые предъявят ему новые дни, новые дела, новые идеи, и заставить их ждать своей очереди или просто забыть о них. Люди стремительного пера (например, Лопе де Вега) уже намного счастливее, они не позволяют надолго приковать себя к одной вещи, и некоторые из них лишь на закате жизни сводят счеты со своей художественной совестью, как это сделал старый Крашевский, читая «Огнем и мечом» Сенкевича. У других замыслы и планы, отодвинутые главной работой, но не желающие сдаваться, позже могут просочиться в эту главную работу в качестве отдельных глав, эпизодов, причем иногда они привносят с собой какой-нибудь новый мотив, изменяют первоначальный план.
В каждом произведении литературы, даже на первый взгляд нелепом (я хотел сказать «нелепом, как у футуристов», но воздержался, поскольку футуристы – это уже далекое прошлое), есть своя система, композиция, служащие определенной цели и подчиненные определенной логике. Возникающий замысел – это как бы первое дыхание, это контуры, тень, они расплываются и ускользают. Несколько позднее к первой теме прибавятся новые, трудно схватываемые, колеблющиеся, только заостренное внимание, напряженное воображение и неуступчивая мысль начнут их группировать и упорядочивать. Здесь происходит, как в космогонии Анаксагора: nus – «разум» – вносит гармонию в рассеянные беспорядочные элементы. Без дисциплины мысли нет настоящего творчества. На протяжении многих и, безусловно, лучших веков в истории человечества всегда было неизменным правилом сочетать мысли в логическом порядке, старательно их располагать с соблюдением пропорций, умело переходить от одной строфы к другой, а в прозе от одной части к другой, добиваться симметрии, ясности и понятности образов. Так писал Гораций, каждая его ода имеет строение кристалла, поддающегося расчленению по осям и углам. Так писали все классики. Эдгар Аллан По, описывая процесс создания «Ворона», оговаривает: «Ни один элемент его композиции не может быть приписан случаю или авторскому наитию. Поэма шла к развязке шаг за шагом, с точностью и строгой логикой математической задачи».
Значит то, что считалось обязательным для классической литературы, оказывается, является законом любой зрелой, понимающей свои цели школы настоящего творчества. Этому закону подвластны и гекзаметры «Энеиды», и терцины «Божественной комедии», и «Песнь о Роланде», и «Крымские сонеты» Мицкевича.
С поразительной последовательностью, строго придерживаясь правил, выполнил Данте свою поэму. В ней господствует принцип тройственности, как в форме стиха – терцины, так и в подразделении поэмы на три части, из которых каждая имеет тридцать три песни. Вместе с песней-вступлением их 100. Количество стихотворных строк – 14 233, разделенное на три, разделится не без остатка,– одна лишняя строка в своем микрокосме как бы соответствует отдельной песне-вступлению. Нет в мировой литературе другой поэмы, равной этой по симметрии, равномерности частей, по точности композиции.
Виртуозность, тщательность формальной отделки даже в мелочах в некоторые эпохи ценились чрезвычайно. В наше время Лео Ларгье сочинил «1059 катренов (четверостиший) осени», это число – сумма 666 – знак Зверя в Апокалипсисе и 393 – знак электрума, синтеза семи металлов, соответствующих семи планетам. В буколиках Вергилия можно обнаружить систему пифагорийских чисел. Что в одни эпохи было питаемо религиозным чувством, в другие превращается в забаву. Нельзя, однако, отрицать, что поэзия любит попеременно то создавать себе формальные трудности, то пренебрегать ими с насмешкой или даже с гневом. И проза может принять на себя кое-что из правил классической поэзии: Джойс в «Поминках по Финнегану» применил четверной принцип – буквальный, моральный, анагогичный и аллегоричный, – лежащий в основе «Божественной комедии».
В последней части «Жана Кристофа» под названием «Грядущий день» Ромен Роллан рисует процесс зарождения произведения в душе художника. Он говорит о композиторе, но, несомненно, имеет в виду писателя. Сначала изображает фазу «беременности» замыслом, когда творец «колышется темной радостью спелого колоса», когда в нем играют ритмы нарождающейся новой жизни. «Тогда начинает действовать воля, она садится верхом на гарцующую, как конь, мечту и сжимает ее коленями. Дух улавливает законы ритма, влекущего его, обуздывающего разыгравшиеся силы, указует им путь к цели. Возникает симфония разума и инстинкта. Мрак проясняется. Разматывается длинная лента дороги, на ней зажигаются яркие костры, которым предназначено в возникающем произведении стать средоточиями отдельных планетных миров в сфере их солнечной системы. С этого момента намечаются главные очертания образа, затем они становятся четче, выступают из полумрака, и наконец все проявляется: гармония цветов, безупречность очертаний. Теперь остается только напрячь все свои силы и довести дело до конца. И вот раскрывается ларец памяти и дышит своими запахами. Ум раскрепощает чувства, позволяет им неистовствовать, а сам умолкает. Однако же, притаившись рядом, следит за ними и подстерегает свою добычу...»
Увы! Именно так написано у Ромена Роллана. Я долго колебался, цитировать ли эту изощренно запутанную страницу, но даже если она нам мало сообщает, она останется по крайней мере примером лирического волнения, с каким в душе писателя отзывается воспоминание о творческих процессах. А теперь продолжим наше изложение.
Компонование произведения может происходить перед началом работы или по мере того как работа продвигается. По этим двум методам можно различить две категории писателей. Вопреки всему, что говорилось в осуждение авторов, которые, прежде чем приступить к работе, составляют подробный план, надо заметить, что этот метод отнюдь не свидетельствует об отсутствии вдохновения или фантазии, и совершенно незачем, высмеивая первых, усиленно расхваливать вторых за непосредственность, искренность, за удачи, достигнутые неожиданными ходами мыслей, бегущих вместе с пером. И опять же совсем не обязательно, как считал Шопенгауэр, чтобы писателя, начинающего думать над вещью, лишь усевшись за письменный стол, относить к худшей категории авторов. Здесь имеют место просто-напросто различия, вытекающие из черт характера, вкусов, воспитания, привычек. Писатель порывистый и нервный, не привыкший к порядку, никогда не снизойдет до составления предварительного плана из простого нежелания исписывать страницы, которые так легко потерять.
Флобер составлял план романа в течение многих месяцев, ежедневно работая по многу часов. А закончив план, говорил: «Мой роман готов, остается только его написать». И план был настолько подробный, что последние главы «Бювара и Пекюше», которых он не успел закончить перед смертью, в плане выглядят так, словно это уже окончательный текст. У Ибсена, в молодости работавшего аптекарем и в силу своей профессии завязавшего крепкую дружбу с «духами» порядка, имелась шкатулка с множеством отделений. Каждое отделение предназначалось для одного из персонажей драмы, над которой в ту пору работал писатель. Целыми месяцами он ничего не писал, а только совершал длинные прогулки в одиночестве и возвращался с запасом новых черт характеров героев, обрывков диалогов, целых сцен – все это он записывал и раскладывал по соответствующим отделениям шкатулки. Работал как пчела. Едва соты оказывались заполненными, все отделения насыщены медом, драматург садился писать. Есть писатели, способные не только хранить у себя в голове обстоятельный план произведения, не прибегая к помощи записок и заметок, но и делать в этом мысленном плане поправки и сокращения, как если бы извилины их мозга были страницами тетради. Так работал Руссо. Он не умел мыслить, сидя за письменным столом. В одиноких прогулках произносил про себя непрерывный монолог, осваивал тему, компоновал, переделывал. Так работают многие поэты, они усаживаются за письменный стол только для того, чтобы записать готовое творение, долго вынашиваемое в мыслях. По сути своей план или композиция произведения – это не что иное, как сосуществование писателя с темой, фоном, персонажами, настроением, тональностью, это постепенное прояснение густого мрака, окутывающего произведение, которому предстоит родиться. Каждый приходящий день приносит частицу света.
Многочисленную группу составляют писатели, как бы органически неспособные при создании произведения предначертать себе цель и путь к цели. Это вовсе не посредственности или бездарности, мы встречаем таких и среди величайших. Все, что они вначале планируют, что заблаговременно обдумывают, в часы работы развевает ветер. Они – игрушки случая, капризов воображения, неожиданностей. И никогда они не уверены, в каком направлении пойдет работа, внезапно от проложенного тракта их отвлекает тропинка, и они с удивлением видят себя в незнакомой прелестной долине, о существовании которой, отправляясь в путь, даже не подозревали. Необычное или настораживающее слово, услышанное в мирной беседе, мысль, почерпнутая из только что отложенной книжки, мимоходом замеченная картина, наконец, вся пышная флора ассоциаций, вырастающая из каждой фразы – вот источники изменений и переделок, развития и богатства создаваемого произведения. Известны случаи, когда продуманная и хорошо подготовленная драма внезапно обращалась комедией, а над комедией уже с первого акта начинали сгущаться зловещие тени и действующие лица ее постепенно приближались к катастрофе.
Рифма у поэтов – великая чародейка. В поисках созвучий поэт идет по пространствам языка, как за эхом в горах, и, сворачивая с намеченной дороги, открывает новую. Неожиданное, непредвиденное слово оказывается завязью новой мысли, нового образа, новой черты, иногда нового персонажа, новой части поэмы. Сколько строф «Беневского» или «Короля-Духа» возникло таким образом у их автора Юлиуша Словацкого. Подчас можно даже разглядеть след мысли, бегущей за словами, которые уводили поэта в сторону. На каждом повороте дороги его подстерегали новые метафоры, открывались головокружительные видения. Так происходило и при создании «Пана Тадеуша», хотя тут причины были несколько иные. Поэма, какой мы все ее знаем, сильно отличается от той, что была начата осенью 1832 года. В первом варианте Граф возвращался из университета и еще ничем не обнаруживал, что он сделается portrait-charge – образцовым портретом романтического юноши; истинный характер ксендза Робака едва-едва проступал из-под его сутаны, и я не знаю, предчувствовал ли поэт, что наполеоновские легионы вторгнутся в его эпопею и благодаря этому сбудется предсказание некоего немецкого профессора, призывавшего автора написать поэму о Наполеоне: ведь слово «конец» Мицкевич поставил после десятой песни! Рост и развитие мицкевичевского шедевра – это яркая и патетическая история, известная нам лишь частично, а в целом уже – увы! – не поддающаяся восстановлению.
Кто тщательно составил план, выполняет его изо дня в день, главу за главой, песнь за песнью. Зная темп и ритм своей работы, автор может предвидеть, что через неделю ему предстоит описывать сад, а через месяц придется изобразить, как дошло до поцелуя влюбленных. А те, у кого нет в работе дисциплины, поступают по-разному, например как Гонкур: используя первый творческий порыв, сразу пишут начало и конец, а позже, все, что между ними должно находиться, или начинают с середины, или, как Зофья Налковская, набрасывают на бумагу разные части, не решив еще, где их затем разместить, в последнем случае всегда есть опасность, что многое окажется ненужным или потребует полной переработки.
Но все согласятся, что самое важное – это первые слова. Если они еще не найдены, не стоит даже садиться за работу: после часа перечеркиваний, досады, раздражения несколько измятых страниц отправятся в корзину для бумаг. Первые слова – это «запев». Они дают тон, в них сразу же выявляются характер и стиль всей вещи. Позволю себе привести пример из личного опыта. В первой редакции «Олимпийский диск» открывала старательно сделанная фраза, ею я начинал описание Альфея – олимпийской реки, истоки которой в Аркадии. Мне очень нравился этот фрагмент, и позднее он был напечатан отдельно, но для «Олимпийского диска» не подошел, стал отходом, стружкой, не вошел в создаваемую вещь. У него был совершенно иной характер, он мог бы скорее быть использован в эссе, нежели в беллетристическом произведении, и совершенно не гармонировал с атмосферой книги, а атмосфера эта была выражена уже первой фразой, той, которой начинается книга и по сей день.
Магические первые слова не обязательно должны находиться в начале произведения, иногда они скрыты где-то в его середине, и трудно догадаться, что именно они были первым зерном, брошенным на девственную еще страницу. Может быть, Клодель и прав, считая, что таким первым ростком «Одиссеи» были стихи о супружеском ложе Одиссея, устроенном на стволе срубленной оливы, – кто опровергнет это или подтвердит? Остается только поверить интуиции поэта, находящего у своего собрата те же самые черты творческой мысли, какие присущи и ему.
Кроме редких случаев, таких, например, как «Атласская колдунья» Шелли, семьдесят восемь октав которой были написаны в три дня17, перо, разбежавшееся в первом порыве, затем замедляет бег, переходит на шаг, в конце концов останавливается. Наступает лихая пора, нечто вроде холодного ноября. Писатель с удивлением и отчаянием убеждается, что то, что представлялось таким сильным и ярким, вдруг оказалось слабым и тусклым. Ему кажется, что вещь не заслуживает дальнейшей работы. Он теряет к ней интерес, еще некоторое время возится над ней, а потом или засовывает в ящик письменного стола, или бросает в корзину. Бесчисленные фрагменты, обнаруженные в посмертных бумагах писателей и заполнившие много томов полных собраний сочинений, – это памятники таких разочарований в теме, по той или иной причине утратившей для автора всю былую притягательность.
Даже Гёте оставил после себя много неоконченных фрагментов. Не помогло ему, что он был с детства приучен отцом, неумолимым педантом, не бросать работы, не окончив ее. Не обладал он тем душевным равновесием, ровным и спокойным творческим дыханием, как это отражено в легендах о нем. Вот история «Фауста», на которую он бросил последний взгляд за пять дней до смерти. «Прошло шестьдесят лет, – пишет поэт, – с тех пор, когда замысел «Фауста» возник у меня в расцвете молодости – идеально ясный, выразительный, все сцены проходили у меня перед глазами в установленной последовательности. Я верно придерживался этого плана, пронес его через всю жизнь, разрабатывая то одну, то другую деталь, ту, которая меня в данный период наиболее привлекала. Но когда интерес ослабевал, появлялись пробелы, они особенно заметны во второй части».
Точно так же и «L'annonce faite a Marie» – «Благовещение» Клоделя, он писал эту пьесу в течение пятидесяти шести лет и за эти годы сделал четыре варианта.


 
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 21:55 | Сообщение # 23
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline
С разочарованиями, разлуками, возвращениями связана история каждого крупного литературного произведения. Иногда автор откладывает его на очень долгое время и пишет много других вещей, как бы совершенно позабыв о неоконченном. «Спасение» Джозеф Конрад несколько раз откладывал и потом возвращался к нему, а закончил лишь через двадцать лет. Так происходит потому, что писатель оказывается перед пустотой и ему нечем ее заполнить: не хватает или опыта, или знаний о данном предмете. Чаще всего хотелось бы все переделать, поставить вверх ногами, нарушить уже установленный порядок, потому что все вдруг показалось фальшивым, условным, нелепым. Примером крупных осложнений в работе над произведением служат «Черные крылья» Каден-Бандровского: первоначальный текст, печатавшийся в «Иллюстрированном еженедельнике», значительно отличался от вышедшего позднее книжного издания, на что, по всей вероятности, повлияла перемена в политической ситуации. Не раз соображения политического порядка заставляли авторов менять судьбу и характеры героев, менять тенденцию и физиономию книги. Бывали к тому поводы и совершенно заурядные, требование издателя, желающего, например, получить от автора книгу, большую по размерам, из чисто коммерческих соображений. Так был расширен «Портрет Дориана Грея», композиция которого от этого сильно пострадала.
Древние в первую очередь заботились о порядке и гармонии в литературных произведениях независимо от того, было ли это короткое стихотворение или длинная поэма, краткая реплика или большая речь. У древних пропорции были тщательно измерены, весь организм произведения подчинен гармонии – без нее не могло быть художественного произведения. «Что сказал бы Вергилий о «Фаусте»? – задал себе вопрос Красиньский. – Он сказал бы, что это гадость». Но, наверное, то же самое сказал бы и Вергилий о «Небожественной комедии» Красиньского, а «Дон-Жуана» с его бесконечными отступлениями он счел бы плодом замутненного ума, неспособного связать двух мыслей в одно разумное целое.
Вот уже около полутора веков, как мы перестали учиться у древних. Четкое разделение на вступление, основу и заключение всегда полезно для оратора, и, если бы это правило соблюдалось по-прежнему, не было бы у нас хаотических речей и ничем не сдерживаемого пустословия, но для писателя в отличие от оратора это правило редко оказывается полезным. Точно так же как построение по древним образцам драм с обязательными экспозицией, конфликтом, перипетиями и кульминацией не удовлетворит многих сегодняшних драматургов. Не имеет силы и завет Горация – в крупных произведениях сразу же входить in medias res – «в суть дела». Конрад, начиная некоторые из своих романов писать с конца, достиг блестящих результатов, а мысль написать биографию исторического лица, начиная с описания смерти героя и заканчивая его рождением, может быть, является чем-то большим, нежели чудачеством Папини, подсунувшего эту идею своему Гогу, а она вполне достойна воплощения.
С тех пор как вера в классическую теорию композиции пошатнулась, тот или иной писатель пробовал создать свою собственную. Болеслав Прус с юности и до конца жизни намеревался научно разработать теорию литературного творчества, и в его бумагах обнаружены очень интересные наброски на эту тему. Являясь представителем позитивизма, он для каждого вопроса составлял обширные и сложные схемы, сейчас пока недостаточно ясные, так как даны они фрагментарно, но импонирующие тщательностью анализа, которому он подвергал абсолютно все – от краткого очерка до крупного романа. Просматривая эти хорошо продуманные наброски, нельзя не заметить, что в своем собственном творчестве автор «Куклы» не следовал этим правилам, забывал о всех им же самим сформулированных предписаниях и позволял фантазии и темпераменту увлекать себя, добавим – к счастью.
Если в композицию произведения вкладывается столько труда и столько о ней говорят – в похвалу или в порицание, – причина этого заключается в том, что композиция предрешает жизнеспособность и красоту художественного организма, создаваемого писателем, хорошо композиционно построенное произведение обладает качествами здорового телосложения. Всяческие же уродства и болезненные изломы – ведь бывают же произведения хромые, горбатые, чахоточные – могут жить лишь благодаря какому-нибудь особому привлекательному качеству, как, например, красивые глаза или могучий интеллект у калеки. Но их путь к признанию как современниками, так и потомками гораздо труднее.
Правда, потомки часто получают это произведение в иной форме, не в той, в какой задумал и оставил автор. Спустя несколько веков после Гомера «Илиада» и «Одиссея» были разделены на двадцать четыре песни и местами настолько неудачно, что Гомер вряд ли бы это одобрил: VIII книга «Одиссеи» заканчивается на середине разговора, а продолжение его перенесено уже в IX книгу. Но что только не вызывает восхищения и не находит себе подражателей! Такой способ заканчивания глав принял Вергилий, а за ним и другие. Когда в X книге «Пана Тадеуша» я читаю стихи «с поля битвы уходят, где скоро сразятся стихии...», то не могу отделаться от мысли, что этот прерванный стих подсказало Мицкевичу воспоминание о незаконченных гекзаметрах «Энеиды». Непрерывное повествование Геродота поделили на девять книг, и каждой дали имя одной из девяти Муз; то же самое сделал Гёте в «Германе и Доротее». Шатобриан очень старательно расположил части и главы своих «Memoires d'outre tombe» – «Загробных записок», – позднейшие издатели немилосердно их перекроили. Так происходит со многими произведениями, самими авторами поделенными на части или тома, – в последующих изданиях это разделение часто меняется, приспособляясь больше к формату книги, нежели к ее композиции. Так было и так есть с Сенкевичем.
В поисках если не новой – на такую находку трудно рассчитывать, – а хотя бы но очень избитой композиции происходит как бы непрерывная тасовка карт, причем число карт ограничено. Поэтому через какие-то промежутки времени возвращаются уже встречавшиеся композиции, еще недавно казавшиеся устарелыми. И каждый раз мы убеждаемся, что эта «устарелость» действует на писателей возбуждающе. Великий соблазн – взяться за разработку либо замшелой темы, либо воскресить какую-то забытую литературную форму (знаю поэтов, которых преследует мысль о мадригале), либо повести рассказ в медлительном темпе грациозного менуэта.
Ибсену ставили в заслугу, что он нанес смертельный удар монологам на сцене. После Ибсена не только никто не отваживался идти на этот наивный прием, но он даже был подвергнут осмеянию у всех предшественников Ибсена, и случалось, что актеры, играющие в трагедиях Расина или Шекспира, оговаривали в контракте пропуск монологов. А сейчас мы принимаем монологи без сопротивления, иногда даже дожидаемся их с таким же нетерпением, как в опере главной арии. Современные драматурги не чувствуют себя скомпрометированными, позволяя своему герою исповедоваться на пустой сцене перед гирляндой софитов. Когда-то считали, что индивидуализированному языку в сценическом диалоге обеспечена неприкосновенность, языку, где – как с восторгом отмечали школьные учебники литературы – «каждое слово отражает характер персонажа!» А вот оказалось, что Жироду может безнаказанно наделять одной и той же остроумной и пленительной поэтической речью всех без исключения персонажей своих драматических фантазий.
Реалистический роман изгнал со своих страниц и сдал в кунсткамеру старинных курьезов всякие обращения автора непосредственно к читателю, заигрывания с ним, многозначительное подмигивание в его сторону из-за спины персонажей, искоренил личные суждения автора, его замечания и разъяснения: если бы только прокралась тень автора хотя бы в одной неосторожной фразе, она походила бы на тень осла из «Метаморфоз» Апулея. Флобер, неукоснительно придерживавшийся этого принципа, ссылался на авторитет Гомера. Действительно, в «Илиаде» только два раза, в «Одиссее» один раз поэт говорит «от себя» и не в форме «я», а скромнее: «мне» или «нам», и не в обращении к читателю, а к Музе, невидимой покровительнице, бодрствующей над его песней. Не говоря уже о Гомере, к которому мало кто теперь прислушивается, современные великие реалисты тоже перестали быть образцом авторской скромности и сдержанности и без всяких церемоний отстраняют персонажи и пейзажи, чтобы дать место собственной речи, выразить собственные чувства, как в добрые старые времена, когда роман, словно молодую девушку из благопристойного семейства, никогда не оставляли без опеки.
В наше время размножились исторические романы, охватывающие всю жизнь героев от колыбели до могилы или целую эпоху в хронологическом порядке. Некогда так авторы анналов или летописцы подготавливали путь прагматической истории, стремящейся постичь самую суть явлений. Кто бы мог ожидать, что они возродятся после триумфов великих романов, где время и люди были схвачены лишь в самых важных моментах, бросавших свет на всю их жизнь и эпоху? Еще Гораций высмеивал чрезмерно обстоятельных поэтов, не умевших рассказать историю Троянской войны иначе, как начав ее ab ovo, то есть от яйца Леды, откуда вылупилась Елена. Гомер был первым и непревзойденным мастером композиции, и у него многие века учились тому, как в двухнедельном промежутке уместить события многолетних войн и долгих странствий. Обстоятельные же хроники, долго считавшиеся упраздненной, ненужной формой повествования, возродились вновь, заалели румянцем нового искусства, и, говоря по правде, румянцем довольно бледным.
Вернулась мода на анахронизмы. Еще совсем недавно жалели Шекспира за то, что он говорил о башенных часах и об очках в эпоху Цезаря. А вот теперь один из его соотечественников, Грейвз, в роман об императоре Клавдии вводит такую современную терминологию, что на каждом шагу окончательно разрушает у нас остатки иллюзии своей искусственной античности, Торнтон Уайлдер в «Мартовских идах» без всяких церемоний события двух десятков лет вмещает в несколько месяцев, как Алоизий Фелиньский в «Барбаре», а Бернард Шоу в «Цезаре и Клеопатре», по-просту издевается над историей. Когда Дельтей велел Жанне д'Арк есть картофель, а при коронации дофина распорядился играть Марсельезу, дюжины литературных гурманов испытали дрожь наслаждения и тут же постарались с ним сравняться или превзойти его.
Время много значит в композиции произведения, оно может даже стать обязательной эстетической категорией, как это имело место в классической трагедии. Там не допускалось большего разрыва с логикой, чем вмещение событий одних суток в два часа, что длится спектакль. Ибсен, в свой романтический период упивавшийся вихрем лет («Борьба за престол», «Пер Гюнт»), позже писал пьесы («Кукольный дом»), действие которых длилось ровно столько, сколько сам спектакль. В отношении времени скупость привлекала писателей в той же степени, что и расточительность. Действие «Божественной комедии», овеянное вечностью, длится 174 часа, то есть столько, сколько продолжается странствие поэта с того момента, как он заблудился в лесу, и пока его не поразила молния в эмпиреях.
Можно упиваться, захлебываться временем, мчась галопом по столетиям, как Словацкий в «Короле-Духе», и можно получить небывалое удовольствие от одного-единственного оборота земли. Создать о времени одного оборота достойный эпос было мечтой многих поэтов, но воплотил ее только Джойс в «Улиссе». Задолго до Джойса авторы романов огорчались, что им приходится отбрасывать столько материала, беря отрезок жизни, к которому обязывает литературное произведение. Старый Антони Троллоп сказал от имени всех: «Незачем рассказывать о том, что произошло между Элеонорой Хардинг и Мэри Болд. К счастью, ни историк, ни романист не обязаны слышать всего, что говорят его герои и героини, будь иначе, не хватило бы не только трех, но и двадцати томов». Пруст не испугался двадцати томов и позволял себе воспроизводить не только полный разговор дюжины персонажей, собравшихся в гостиной, но даже мимолетным ситуациям, мгновениям, жестам посвящал исчерпывающие монографии. Создается впечатление, будто это стало возможным только во времена, когда микроскоп вошел в повседневное употребление и когда замедленный кинофильм расчленил полет стрелы, материализовав мысль Зенона из Элеи.
Роман Пруста, над которым время бодрствует уже в названии и пронизывает все его ткани, является реализацией мысли, что произведение искусства – единственное средство возвратить минувшие дни. Выросший в литературной атмосфере Пруст много раз садился за письменный стол с чувством, что «хотелось бы что-нибудь написать» или «надо бы что-нибудь написать», пока наконец не уселся над листком бумаги с уверенностью, что «есть о чем написать». Эта уверенность снизошла на него как наитие: он понял, что носит в себе материал для литературного произведения, накопленный собственной жизнью. Среди дешевых развлечений, пустых часов, не заполненных никакими событиями, среди мелких чувств и ничего не значащих разговоров, бесчисленного множества уходивших мгновений слой за слоем откладывались впечатления, наблюдения, и они вдруг поднялись в его сознании волной боли и тоски, мучительной жаждой все это возвратить, повернуть время вспять и заставить его течь от устья к истокам.
Современные физики без всякого уважения к Аристотелю и Канту, выработавшим для времени независимое положение, отодвинули его на двусмысленную позицию, где нелегко уберечь извечную последовательность прошлого, настоящего и будущего. Этим воспользовался Олдос Хаксли в романе «Слепой в Газе» и скомпоновал жизнь своих героев примерно как ребенок, складывающий кубики, не заботясь о зрительной целостности того, что они должны изображать. Но такой метод использовали уже и романтики: у них герой то созревает, то вступает в весну жизни, то седеет и оказывается на пороге смерти, то вновь возрождается с улыбкой на пухлых алых губах. Это иной мир, нежели тот, где неизменно среда наступает после вторника, а обед после завтрака. И может быть, в будущем столетии окажется, что понятие времени как четвертого измерения физики XX века создали под влиянием поэтов.
Писатель живет в двух временных измерениях одновременно – в том, которое творит он сам, и в том, которому подчиняется при взгляде на стрелки часов, когда видит рассвет и сумерки, смену времен года. За исключением кратких, насыщенных лиризмом мгновений, жизнь и творчество никогда не бывают синхронны. В этом есть и своя прелесть, и свои преимущества, и свои неудобства. Чувство, вызванное контрастом, лучше всего поможет воспроизвести в солнечном блеске юга образ родных туманов и зим, людей в шубах, моряков с заиндевелыми усами, здесь я имею в виду пребывание Гоголя и Диккенса в Италии. Руссо уверял, что только в завываниях зимнего ветра нисходит на него песнь весны. Знойное стихотворение Ежи Либерта «Июль» помечено датой: 25 января 1922 года. Точно так же Уланд свои «Lenzlieder» – «Весенние песни» писал зимой. Другие же писатели – а иногда даже эти же самые, но при иных обстоятельствах – должны иметь перед глазами то время года, которое наступило в их произведении, иногда они прерывают работу и ждут, пока придет нужная пора. Одни только воспоминания вдруг оказываются слишком постной и малопитательной пищей для воображения. Как это ни удивительно, но описания самых опасных приключений и путешествий выходили из-под пера людей, ведущих сидячий образ жизни, и случалось, что такой писатель, оказавшись в конце концов на корабле, плывшем по маршрутам его вымышленных путешествий, принимался писать о людях своего городка или квартала.
А вот пример, как личная жизнь писателя может вторгнуться в произведение абсолютно не личного характера. Мишле записывает у себя в дневнике: «Жена умерла, сердце мое растерзано. Но как раз это отчаяние дало мне огромную силу, почти демоническую: с мрачным наслаждением я углубился в агонию Франции XV века, описал мучительные кошмары, которые были и во мне, и в моей теме». Так личная драма историка переплетается с картинами безумия Карла VI, танцев смерти, морального распада той эпохи. В данном случае настроение автора по крайней мере совпало с характером темы, а сколько раз бывало наоборот и писатель-юморист сочинял самые веселые страницы в мрачный или страдальческий момент своей жизни! Кто далек от таких вещей, столкнувшись с ними, мог бы в отчаянии заломить руки, как сделал бы это при виде моряка, беспечно играющего на дудочке, когда корабль швыряет по волнам разбушевавшаяся стихия.
Даже самые заядлые отшельники не способны отмежеваться от внешнего мира так, чтобы современность не нашла бы хоть какой-нибудь лазейки к ним. Самое осторожное перо всегда мимоходом нечаянно заденет вчерашнее или сегодняшнее событие, и оно проскользнет в текст сравнением, метафорой, междометием. Классическая филология умеет вылавливать такие неожиданные намеки на тогдашнюю современность, и они вознаграждают ее, открывая даты произведений с сомнительной хронологией. Биографы тысячекратно демонстрировали свою проницательность, отыскивая у авторов едва уловимые намеки на государственный строй, семейные неурядицы, физические недомогания.
Все на нас воздействует, все нас изменяет. Каждый миг мозг осаждают непредвиденные впечатления, они влияют на колорит фраз, оттенок мысли, черту характера создаваемого писателем персонажа, меняют, иногда незначительно, иногда резко, сюжет литературного произведения, привносят в него элементы чуждые, не всегда желательные. Кто может поручиться, что даже одну-две фразы он напишет так, как намеревался, пока перо еще не коснулось страницы? Даже поиски нужных слов часто выскальзывают из-под власти нашей воли.
«Книги не создаются, как хотелось бы, – записывают в своем «Дневнике» братья Гонкуры. – Уже с самого начала, едва замыслив вещь, мы оказываемся во власти случая, и дальше какая-то неизвестная сила, какое-то принуждение предопределяет развитие темы и водит перо. Иногда нам даже трудно признать написанные нами книги плодом собственного творчества: мы поражены, что все это было в нас, а мы об этом не имели никакого понятия...» В особенности человеческие образы, вызванные писателем из небытия, обретают тревожащую самостоятельность. Не один только Теккерей признавался, что не имеет власти над своими персонажами, что для него неожиданны их слова и поступки. И Гончарову не давали покоя его герои, представали перед ним в разных сценах, он слышал обрывки их разговоров, ему казалось, что они ходят вокруг него как совершенно независимые существа, а он всего-навсего пассивный зритель. Случались подобные галлюцинации и у Ибсена. «Сегодня, – признался он раз жене, – у меня побывала Нора. На ней было голубое платье. Она вошла в комнату и положила мне руку на плечо...»
Нет ничего удивительного в том, что люди, одаренные творческим воображением, говорят о своих персонажах не без доли фантазии. Образным языком они высказывают простую истину, что герои поэм, драм, романов с момента, как они начинают действовать, вступают в круг логических и последовательно развивающихся событий, и автор не может этой последовательности нарушить, если не хочет испортить своего произведения. Определив их характеры, общественную среду, семейные отношения, все обстоятельства, обусловливающие их поведение, автор в дальнейшем держит себя так, будто бы он дал своим героям полную свободу в выборе целей и средств. На самом же деле он всего лишь верен себе и человеческой правде.
Капризные авторы, жонглирующие чудесами и сюрпризами, под стать мифологическим богам, творцы непостоянных героев, вращающихся, как флюгер на костельной башне, могут вывести из терпения самого благожелательного читателя. А можно ли поверить в персонажей или полюбить их, если при каждом переиздании книги автор их переделывает? Если они могут все время меняться, то могли бы и вовсе не существовать.
Когда произведение очень разрастается, это может удивить и самого автора. Мицкевич никак не мог прийти в себя от изумления, почему скромный бернардинец из эпизодической фигуры превратился в главного героя его эпопеи. Сенкевич же, создавая последнюю часть трилогии, не мог не упрекать себя за то, что вначале сделал Володыевского комической фигурой. С появлением великих психологов – Толстого, Стендаля, Достоевского, Ибсена – авторы уже заранее знают, что их герои, прежде чем добраться до последней страницы, получат бесчисленные возможности оказаться совсем не теми, кем они были на первых страницах. Здесь немало помогли и исследования по истории и теории литературы, где так хорошо представлено и проанализировано искусство великих мастеров, уверенно пускавших своих героев на стезю развития и перемен. Наконец, не вымерла еще порода литературных образов, замкнутых в единой формуле. Их все еще можно встретить и в книгах, и на сцене, а ловкая бабенка, наделенная замечательной изобретательностью по части обмана мужей и любовников, совсем не изменилась со времен милетских повестей. Авторы, открывающие доступ на свои страницы таким куклам – если только они не делают этого ради пародии, – принадлежат к столь низкой категории писак, что ими не стоит здесь заниматься.
Пока литература не знала иных героев, кроме героев в прямом смысле, автор не мог рассчитывать на искреннее уважение со стороны созданных им персонажей. Если бы ожили его боги, титаны, владыки, гордые рыцари и взглянули бы с высоты на его скромную творческую лабораторию, они решили бы, что поэт, создавая их, всего лишь выполнил свой долг и должен быть им признателен за красочные сны, которыми они заполнили его ночи, и за прекрасные звонкие слова, которые он неустанно искал, чтобы о них поведать. Но простые, обыкновенные люди, пришедшие им на смену и унаследовавшие от них название героев, никогда бы не поняли забот, беспокойств, огорчений и хлопот, которые они причинили писателю собой и своей жизнью. Они ни за что бы не поверили, что в описание их скромного жилища или обеда, состоящего из миски супа и куска хлеба, писателем вложено столько труда. Они очень удивились бы, узнав, что прекрасный и тонкий ум занимается ими много дней, что их судьбы, детали быта, беседы лишают его сна. Возможно, а пожалуй и наверное, они сочли бы это преувеличением или просто выдумкой. И не один, а многие писатели были бы с ними здесь солидарны. Потому что сумма усилий, вложенных художниками слова в реалистический роман, не у всех встречает признание. В Польше над этим посмеивался Лесьмян, во Франции – Поль Валери. Оба считали бессмыслицей в описание банальных обрядов и повседневных событий вкладывать столько артистизма, сколько вкладывал Флобер, который «воздвигал стилистические памятники серому быту провинциального мещанства». Так выразился Валери, сам признававшийся, что по способен написать фразу: «Зашел в кафе и велел подать бутылку пива». Валери ничего не интересовало за пределами интеллектуального праздника жизни.
Правда, есть много произведений, как бы страдающих гипертрофией искусства, художественности, в них видна несоразмерность между средствами и средой, которую эти средства воссоздают с таким блеском. Особенно это коробит, когда диалоги персонажей, разговаривающих простым языком и выражающих обыденные мысли, перемежаются выспренними описаниями природы, городских авеню, огромных домов, роскошных квартир, создается впечатление, будто эти беседующие между собой простачки заблудились среди великолепных декораций, приготовленных для какого-то торжества, куда более значительного, чем их скромное существование. Как знать? Может быть, и некоторые романы XIX–XX веков будущим поколениям покажутся столь же искусственными, как нам буколики придворных поэтов. И однако, никто нас не разубедит, что писатели на протяжении многих веков могли выбирать лишь привилегированные темы и героев. Выбор определяло происхождение, уровень культуры, богатство, образование, исключительность. И вот наступил новый расцвет с того момента, когда литература признала, что обычная жизнь достойна воплощения в совершенной художественной форме.
Входя в соприкосновение со словом, вещи и события освобождаются от банальности, их озаряет блеск необычайного. Слово не только дает воплощение нашим снам и мечтаниям, но оно преображает окружающую нас повседневность, высвобождая ее из хаоса явлений, делая ослепительной и фантастичной.

Вот по дощечке вверх взбежала без оглядки,
В раскрытое окно стремительно впорхнула,
Как месяц молодой, пред юношей мелькнула.
Схватила платьице...18

Эта ничтожная мелочь, запечатленная в слове поэта, идет в бессмертие, где она встретится с Ахиллом, надевающим панцирь. Каждый стих, каждая фраза – памятник мгновениям, предметам, людям в мимолетности их жестов, улыбок, помыслов. Эти памятники писатель одновременно ставит и самой действительности, и собственной жизни, уносимой неудержимым потоком. Все, что он создает, непременно имеет какую-то духовную связь с ним самим. В его произведениях кружатся, как кровяные тельца, частицы его судьбы, его радостей, восторгов, сожалений, печали...

Кто платье белое, сняв с гвоздика, повесил,
Распялив кое-как на спинках мягких кресел?19

Для читателей «Пана Тадеуша» это всего лишь одна из многих деталей в описании комнаты Зоси, и образ белого платьица едва задержит взгляд, скользящий по страницам. Для поэта же это миг жизни, как медальон, носимый на сердце, именно такое платье увидел Мицкевич в комнате Марыли, приехав первый раз в Тухановичи, и, как шутили его друзья филоматы, сначала влюбился в платье, а уж потом в девушку.
Среди бесчисленных моментов, из которых складывается процесс создания литературного произведения, два особенно важны: начало и конец. В первом есть что-то от дуновения весеннего ветра, он весь – в трепете крыльев и в розах утренней зари, легких, пленительных, животворящих – ладья, где парусом надежда. Второй всегда приходит внезапно, хотя бы до этого его и ждали и предвидели, всегда поражает, тревожит, огорчает. Трудно освоиться с мыслью, что это и в самом деле конец, не хочется в это верить. Назавтра или в следующие дни сомнение возрастает, писатель опять возвращается к последней странице, меняет, добавляет новую, дальше развивает прерванную тему, пока не остановится, не убедится в своей ошибке и не оставит первоначального окончания. В рукописи часто можно встретить следы колебаний и озабоченности автора, после того как он уже поставил последнюю точку. В особенности это характерно для произведений, крупных по масштабу, – для драм, поэм, романов. Конец может быть встречен с чувством облегчения, с сознанием, что работа выполнена, но и с некоторой долей грусти.
Вот что об этом говорят два писателя. Диккенс: «С какой печалью откладываешь перо после двухлетней работы воображения! У автора такое чувство, словно часть его существа отходит в мир теней». Конрад: «Скрипнет перо, пишущее слово «Конец», и вот все общество людей, даривших меня своими признаниями, жестикулировавших передо мной, живших со мной столько лет, превращается в скопище призраков – они отступают, теряют четкость контуров, заволакиваются мглой... Сегодня утром я проснулся с чувством, будто похоронил часть самого себя в страницах, лежащих на столе». Два голоса, и как они схожи между собой, а подобных можно услышать сотни. Слишком долго жил писатель в своем вымысле, чтобы мог расстаться с легким сердцем. А иногда вообще невозможно оторваться от своих героев или от эпохи, в таких случаях возникают циклы вроде «Трилогии» Сенкевича или «Саги о Форсайтах» Голсуорси, а иногда всего-навсего короткий фрагмент, как оставшаяся в бумагах Сенкевича первая глава романа, который был задуман им как продолжение «Камо грядеши».
Но чаще бывает, что оконченное произведение отрывается от своего создателя навсегда и с течением времени становится ему все более и более чуждо. Он пишет новые, и они вытесняют старые из сердца и из памяти (ведь новое всегда ближе), а через несколько лет писатель при виде той или иной из своих старых книг иногда испытывает мучительное недоумение, что отдал этой книге такой ценный кусок жизни, так долго ее вынашивал, так близка и дорога она ему некогда была. Авторы не любят все свои произведения одинаковой любовью. Мицкевич в позднейшие годы не любил «Конрада Валленрода» и, что еще хуже, так разочаровался в «Пане Тадеуше», что намеревался его уничтожить. К счастью, желание оказалось недостаточно сильным. Вергилий в завещании распорядился уничтожить «Энеиду», если при жизни он ее не закончит. Умер он внезапно, и император Август нарушил последнюю волю поэта, дав ему взамен за несколько недописанных гекзаметров две тысячи лет славы. Знаменитое стихотворение «Recessional» Киплинг бросил в корзину для мусора, откуда ее извлекла некая Сара Нортон и так долго приставала к поэту, что он в конце концов позволил ей этот стих напечатать. Теперь уже не счесть, сколько прекрасных произведений литературы пропало из-за неприязни к ним самих авторов. Источник этой неприязни – разрыв между произведением, каким оно представлялось в мечтах, какого мы ждали, и тем, что вышло из-под нашей руки, обычно такой несовершенной. Ибо никогда не существовало гения, которому бы удалось во всей полноте создать совершенную вещь, какой он ее вынашивал, видел в мечтах, чувствовал. По прошествии лет писатель может смотреть с отвращением на те или иные свои произведения, а то и на все свое творчество в целом. Думается мне, что именно так смотрел Франц Кафка на груду бумаг, накопившихся за многие годы у него в письменном столе и которые он в завещании велел уничтожить, этому приказу воспротивился его друг Макс Брод и спас Кафку от гибели и забвения.
Есть писатели, для кого изданная книга как бы перестает существовать – едва удостоят ее рассеянным и равнодушным взглядом, подержат в руках и поставят на полку. А всего две недели назад они волновались над последними корректурами, тревожили телефонными звонками типографию, прося исправить ошибки и внести правку, не спали ночами из-за прилагательного, которым заканчивалась последняя фраза книги, ссорились с издателем из-за оглавления, качества бумаги, обложки – и вот стоило объекту их тревог и хлопот оказаться наконец в руках, еще пахнущему свежей типографской краской, как они не выказывают к нему ни малейшего интереса. Среди множества странностей, каковые курьезами входят в историю литературы, эта одна из самых удивительных. Ее можно сравнить только с привычками тех драматургов, которые месяцами с беспокойством, волнением, ожесточением присутствуют на каждой репетиции своей пьесы, а в день премьеры уезжают и прячутся в каком-нибудь глухом углу, куда даже не дойдет газета со статьей о пьесе.
Ясно, что этим выражается внезапный страх перед чужой мыслью, чужим взглядом, который должен дать оценку их творению. Ну что ж, известно, что писатели народ нервный и капризный. Но и те из них, кто в отношении к своим книгам не доходит до ненависти или презрения, все равно взирают на них без особой нежности. Редко берут их в руки и почти никогда не перечитывают. То есть не перечитывают бескорыстно, для одного только удовольствия. Однако вынуждены это делать, когда предстоит переиздание и они захотят внести какие-нибудь изменения, наконец, когда приходится держать корректуру этих переизданий. У писателей очень плодовитых даже и этого не случается – со своими старыми книгами они поддерживают связь исключительно посредством договоров, заключаемых с издателями. И забывают о них, словно никогда их и не писали. Гёте случилось однажды наткнуться на несколько разрозненных страниц, и он прочел их с большим интересом, а когда начал выяснять, откуда они взялись, оказалось, что автором был он сам. Можно даже испытывать к своим книгам неприязнь, отвращение, не держать их у себя – бывало и такое. Хорошо знают свои творения только поэты из тех, кто мало пишет и подолгу вынашивает в себе каждый стих. И почти все стихи помнят наизусть. Феликс Пшисецкий хранил свою «Песнь во мраке» в памяти и лишь по настоянию друзей переписал эту горстку стихов сначала в тетрадку, купленную в лавке, а затем издал небольшой книжечкой – это была единственная книжка его стихов. Все стихи оттуда он знал наизусть.
Мне приходилось наблюдать, как по-разному относятся писатели к собственным книгам. У одних они стоят в красивых переплетах в хронологическом порядке каждое издание, и иногда представляют самый обширный раздел личной библиотеки, а у других рассованы по разным углам, как ненужное старье, никогда они не могут их найти, очень часто эти книги растрепаны и грязны, в случае необходимости таким авторам приходится свои книги брать в библиотеке. Этих писателей вполне удовлетворяет, что творения их разошлись по свету, и эти книги больше их не занимают. Быть может, законченные вещи потому имеют для нас столь мало значения, что мы всецело заняты теми, которые мечтаем написать, эти книги могут родиться, а могут так и остаться ненаписанными.


 
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 21:56 | Сообщение # 24
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline
Скрытый союзник

Литературное произведение не существует вне общества. Можно, конечно, себе представить, что оно создается одинокой личностью, выключенной из среды мыслящих, обладающих даром речи существ, но это будет случай настолько исключительный, что им займутся или фантасты, или люди, исследующие патологические отклонения. Ни узник, ни отшельник, если они увековечивают в письменной форме свои переживания и размышления, не могут быть вне общества: первый надеется в него вернуться, второй – даже отрекаясь от него навсегда – считается с возможностью, что написанное им будет обнаружено и прочитано. Иов со дна бездны взывал: «Кто сможет сделать так, чтобы были записаны слова мои! Кто сможет сделать так, чтобы они резцом были высечены в книгах...» Робинзон, ведя дневник на безлюдном острове, не оторван от мира, потому что живет будущим, которое вернет его человеческому обществу, впрочем, как в этой надежде, так и в способе распоряжаться собственным одиночеством Робинзон – чистая фикция. Потому что настоящий Робинзон, то есть его прототип Селькирк, так страдал от одиночества, что не только не помышлял о писании, но и говорить разучился. Лишь психиатрам известны состояния острой графомании, где важен лишь сам процесс письма в полном отрыве от мысли о каком бы то ни было читателе.
Есть вещи, о которых говорят, что они не предназначались для публикации: личные, интимные признания, заметки, письма. Но тайны для того и существуют, чтобы их разоблачать. Не следует думать, что только с появлением хищнического книгопечатания начали издавать посмертные бумаги, остающиеся после писателей, уже в I веке до н. э. была предана огласке корреспонденция Цицерона. Письмо – предатель: кто поверяет ему свои мысли, не должен рассчитывать на сохранение их в тайне. Даже черновые наброски не застрахованы от этого, они могут привлечь внимание исследователя, и он обнаружит в них компрометирующие писателя тайны его работы, например заимствования чужих мыслей, но может произойти и обратное – реабилитация в мнимых провинностях. Так, Юзеф Биркенмайер, перетряхнув записи Сенкевича, доказал, что автор «Огнем и мечом» знал, читал и продумал произведения, в незнании которых его несправедливо обвиняли.
А что же говорить о признаниях, сердечных излияниях и мыслях, о добродетелях и пороках, сведениях счетов с собственной совестью, поисках пути к совершенству или ядовитых замечаниях о друзьях и знакомых – тайный реванш за безупречную предупредительность и благожелательность в обществе! Неприкосновенность и тайна этих записей зависит от известности писателя: если она превышает средний уровень, к этим бумагам обязательно протянется любопытная или алчная рука. Правда, в Польше такие документы могут рассчитывать на безопасность, пройдет столетие, прежде чем кто-нибудь заглянет в них, чаще всего они гибнут на мусорной свалке или дожидаются военного пожара, и тот кладет конец их сиротской доле. Только в последнее время в результате чудовищных опустошений в рукописном фонде начали в широком масштабе в Польше публиковать мемуары, какие чудом еще уцелели после войны, дело это заслуживает всяческого одобрения.
Абсолютной искренности не существует. Не раз перо останавливается на середине страницы, не раз глаза, смотрящие на слова, не запятнанные ложью, устрашаются тени чужой, неведомой фигуры, которая когда-то в будущем склонится над этими страницами, – достаточно мига такой рефлексии, и чистота внутреннего голоса окажется замутненной. Мы настолько тесно связаны с людьми, настолько тщательно они за нами наблюдают, подслушивают, даже когда мы находимся в полном одиночестве, что все это дает о себе знать, стоит лишь взяться за перо. Ренан, будучи семинаристом, отторженным от мира в своей келье в Сен-Сюльпис, еще далекий от занятий литературой, наклоняясь над страницей своего интимного дневника, чувствует себя так, будто потомки уже заглядывают из-за его плеча в эти страницы.
В конце концов писатели, ведшие дневники, примирились с судьбой, заранее зная, что все их секреты будут оглашены. Отказавшись от иллюзий, якобы они беседуют один на один с собственной душой, они перешли на публичную исповедь. У литературной исповеди солидные традиции – ее открывают «Размышления» Марка Аврелия и «Исповедь» святого Августина. «Исповедь» Жан-Жака Руссо, передразнивая полную смирения и раскаяния «Исповедь» Августина, сделалась образцом лживого эксгибиционизма. Руссо при жизни «Исповедь» не издал, а его продолжателям в этом жанре не захотелось ждать посмертных публикаций, поэтому уже Гонкур еще при жизни опубликовал несколько томов дневника, который вел вместе с братом, в наше время так же поступили Ян Лехонь, Жюльен Грин, Франсуа Мориак, Поль Клодель, Шарль Дюбо. Кончилось тем, что интимный дневник сделался полноправным литературным жанром, особенно во Франции, где он даже санкционирован премией, предназначенной для лучших произведений в этой области. Все, что запечатлевается в письме, настойчиво стремится оторваться от автора и как произведение искусства вступить в мир похвалы и порицания, блеска и забвения.
Дневник, публикуемый том за томом Жюльеном Грином, представляет собой выбор почти ежедневных записей писателя. Автор, делая выбор, не отдает предпочтения важному перед незначительным: для него главное – «чистая правда», последнее слово о ней он оставляет для посмертного издания. Хотя он и одержим страстью к правде, это не мешает ему не терять над собой контроля и критически оценивать других. «Я не знаю дневника писателя, – говорит он, – где бы правда была высказана до конца. Наиболее искренние люди могут отважиться лишь на полуправду». Действительно, никто не способен дать больше: как в теле, так и в душе есть вещи, о которых человек никогда не осмелится поведать. Кому бы то ни было. Это не удалось даже Полю Леотану, столь вызывающе нескромному.
Не только в интимных записях мысль о близком человеке отводит перо от слов, которых стыдится откровенность, но в еще большей степени тень близкого человека распоряжается произведениями, предназначенными писателем к публикации. Любовь, вдохновляя поэзию, всегда имела в виду любимого человека, подсказывая чувства, ситуации, образы, обороты, и таким путем возникали произведения, как бы рассчитанные на единственного читателя и настолько им заполненные, что казалось, каждое слово выговорено только для него, ждет его улыбки, слез, объятий, даже вкрадываются сугубо интимные выражения, понятные только им двоим, любующимся друг другом сквозь радугу слов, преображенных желанием, стремлением, любовью. На произведение может воздействовать любая форма человеческой привязанности (иногда матери бодрствуют над творчеством сыновей, не вмешиваясь непосредственно, но уже одним своим молчанием уводя от нежелательных мыслей), имеют такую силу и иные чувства – жалость, даже страх, как это случилось с Пшибышевским, который, боясь своей второй жены (кто хоть раз ее видел, понимал Пшибышевского и почти оправдывал), очернил в книге «Мои современники» личность и память Дагне. Таким единовластным деспотом бывал некогда и деспот в прямом смысле – император, король, князь,– и гнет его особенно был тяжел, если он бывал образован, деспотом мог быть и меценат, которого не следовало задевать ни дерзким замечанием, ни неловким намеком.
Сдерживают откровенность писателя и просто знакомые ему люди, сюда относятся друзья, лица, у кого он бывает, определенный круг лиц, где более или менее все друг друга знают и встречи с кем неизбежны. Первые статьи Сент-Бёва о Шатобриане источают густой фимиам похвал – окончательный суд критик, ради прекрасных глаз мадам Рекамье, откладывает на будущее: не стоит раздражать могущественных дам, от которых он зависим. Но когда весь этот мирок мало-помалу вымирает, Сент-Бёв, не стесняясь, сдирает с Шатобриана все украшения и жалкий скелет бывшего кумира безжалостно выставляет на обозрение новому поколению своих читателей.
Тесный круг родных и знакомых не только действует сдерживающе, не только тормозит, но и оказывает давление, подсказывает темы, воздействует на творческий процесс писателя сильнее, чем тому кажется и в чем ему не хотелось бы себе признаться. Будь иначе, не говорилось бы столько о разных «музах» и «эгериях». Но случается и наоборот: можно писать вопреки, наперекор. Сколько раз писатели окунали перо в желчь, накопленную от совместной жизни с определенным окружением! Это они – невыносимые, ненавистные, проклятые – заменяли автору читателей всего света, это им мстило за себя слово, воспламеняя гневом невинные писательские души. Архилох, используя свои распри с тестем, даже создал особый жанр язвительной поэзии. Еще теснее, чем просто с обычным окружением, писатель связан с друзьями, коллегами, соперниками – и нередко такой «клан», будь это литературный салон, кафе или определенная литературная группа, проявляет в отношении писателя деспотизм, от какого можно освободиться лишь ценой полного разрыва или бегства.
До сих пор мы говорили как бы о тесном семейном мирке и слишком долго заставили ждать основную фигуру – настоящего читателя, того, кто не нуждается в иносказательных определениях, а заслужил свое наименование читателя вполне законно в часы общения с литературным произведением, оставаясь при этом для автора невидимым, далеким, неизвестным. Тревожащий своей таинственностью адресат с неведомых улиц, житель маленьких городов, селений, деревень, прохожий, останавливающийся перед книжной витриной, тот, кто свободную минуту посвящает книжке, читая на скамейке в сквере, в вагоне, в кровати. Скрытый союзник или враг.
Читатель, сам того не ведая, является соавтором книги еще задолго до того, как она до него дойдет. Он живет с автором в часы колебаний, борьбы и решений. Автор ощущает на себе его взгляд, ждет его смеха или слез, готов отступить, если заметит у него на лице гримасу нетерпения, недовольства, гнева, а иногда эти самые симптомы вдохновляют автора, и тогда он начинает дразнить и возмущать читателя. Невидимый читатель, хотя и безличный, обладает удостоверением личности, где указаны его вероисповедание, подданство, национальность, происхождение, возраст, гражданское состояние, имущественный ценз, пол. Некоторые писатели пишут в расчете только на женщин, другие – на молодежь, интеллигенцию, крестьян. Они хотят находиться в ладу с их чувствами, приспособиться к их понятиям, а если должны им противоречить, то будут это делать, считаясь с ними, не отходя от их предубеждений, будут писать так, чтобы не исказить своих намерений и не выйти за черту восприятия своего читателя.
Такое тайное соглашение может на века обеспечить преимущество и господство в литературе определенной направленности или представителей определенного класса. В польской литературе такое преимущество долго сохраняло за собой дворянство. Его жизненные идеалы, симпатии и антипатии, его представление о Польше и ее истории создавали писатели, даже не принадлежавшие к этому сословию, даже враждебные ему. В другие эпохи или в других обществах наделяли подобной властью городское мещанство, военных, крестьян, духовенство, касту чиновников. С распространением книгопечатания в XIX веке читательская масса чрезвычайно увеличилась, произошло разделение на сферы, и с тех пор перед писателем открылся богатый выбор – кому он хочет адресовать свою книгу: людям с положением или неудачникам, образованным или невеждам, какому общественному классу, каким политическим страстям собирается служить? В этом разнообразном пейзаже имеются полосы, на первый взгляд узкие, на самом же деле весьма обширные, например такие, которые принято называть «читатели бульварной литературы».
За исключением очень предусмотрительных и проницательных дебютантов в литературе, которые сразу же безошибочно находят путь к определенной, ими выбранной категории читателей, все остальные дебютанты, юные, несобранные, но самонадеянные, устремляются в литературу наугад. Их первая книга – крик в ночи, начинающий писатель не знает, кто его услышит и кто откликнется. Он принимает в расчет все, кроме молчания. Ему представляется невероятным, чтобы в огромном людском муравейнике не нашлось горстки людей, готовых его выслушать, понять, полюбить. И вот именно эта невозможная вещь и происходит. Сэвидж Лэндор продал всего лишь два экземпляра своей первой книжки – один купил Кольридж, другой – Квинси. Этого было достаточно, чтобы Сэвидж Лэндор не чувствовал себя одиноким. Необходимо только добавить, что у этого аристократа были средства и он мог с высокомерным спокойствием принимать равнодушие света, отплачивая ему таким же равнодушием.
Человека на протяжении всей его жизни терзает голод оценки. Каждый его поступок, хотя бы и самый незначительный, каждая горстка связанных мыслью слов взывает к оценке. То, что он признает за собой сам, никогда его не удовлетворит, ему нужна оценка со стороны других людей. Это желание присуще уже ребенку, забавляющемуся игрушками. Но страшно представить писателя, который равнодушен к оценке своего творчества, в какой безлюдной пустыне этот человек похоронил свое отчаянное одиночество! Писатель – человек как бы увеличенного масштаба, ему свойственно это чувство испытывать в гораздо большей степени. Несколько одобрительных голосов этого голода не утолят, и он, как Гёте, сочтет, что не стоит писать, если нельзя рассчитывать на миллионы читателей. (Ныне мы знаем, что Гёте смело мог на это рассчитывать. Но вот несколько неожиданных фактов: накануне первой мировой войны в книжных магазинах легко можно было достать экземпляры первого издания «Западно-восточного дивана», а второе издание вышло более чем полвека спустя. «Герман и Доротея» расходились так плохо, что издатель Фивег старался заманивать покупателей подарками.)
А тут их не наберется и тысячи. Молчание сразу же ломает малодушных, упорные не поддаются и еще настойчивее идут своей дорогой, как Стендаль: его «О любви» было продано всего несколько экземпляров, а теперь почти каждый из покупателей того издания чуть ли не удостоен специальной монографии. Большинство писателей стараются понять зловещую тишину и извлечь из нее для себя урок. Бальзак вначале штурмовал публику трагедиями и историческими романами (надеялся напасть на ту же золотую жилу, что и Вальтер Скотт), пока всеобщее молчание не вывело его из заблуждения.
Драматург имеет возможность познакомиться со своей публикой хотя бы поверхностно – по лицам, жестам, по внешнему виду – и, если у него есть охота, может в дни спектакля наблюдать за ее непосредственными реакциями и даже подслушать в антрактах обрывки разговоров об его пьесе. Писатель, имеющий дело лишь с читателями, никогда их не видит или видит чрезвычайно редко. Они откликаются в письмах, но письма пишут лишь самые смелые из них. Читателям свойственна странная застенчивость, и им приходится иногда преодолевать ее годами, чтобы отважиться написать автору. Исключая письма несправедливые и бранные, все остальные автор принимает с признательностью. Это ведь тоже своего рода событие, когда из тумана, окутывающего безымянную читательскую массу, внезапно возникнет чье-то имя, комната или изба, куда проникло твое слово, где его любят и ценят, писателю дают заглянуть в чужую жизнь, иногда это происходит даже слишком резко и бесцеремонно. Писателя поражает голос, услышать который он никогда не рассчитывал, перед ним появляются люди из сфер как будто бы очень далеких, эти люди подсказывают ему новые мысли, подчеркивают важность его книги, ответственность за каждое слово. Иногда завязывается переписка, состоится знакомство, оно переходит в дружбу, даже в страстную любовь. Именно этим путем госпожа Ганская вошла в жизнь Бальзака.
Писателей часто упрекают в лести читателю, особенно тех из них, кто добивается быстрого и громкого успеха. Достаточно стяжать популярность, и писатель лишается уважения своих собратьев по перу и критиков. В литературных кругах большие тиражи обычно принимают за достаточно убедительное свидетельство неполноценности данного автора. Нет смысла опровергать это суждение, исходящее или от задиристой молодости, или от утративших иллюзии неудачников. Но как бы там ни было, а расширение круга читателей не раз подавало писателю повод относиться менее требовательно к самому себе.
Дело здесь обстоит гораздо сложнее. При создании литературного произведения намерение передать другим людям собственное видение мира заставляет считаться с ограниченностью коммуникативных возможностей слова, принуждает отказаться от всего, что выражению не поддается и что охотнее мы передоверили бы символам или подали в форме намека. Если «трудный поэт» вроде Браунинга может позволить себе пользоваться шифром, сигнализирующим о состояниях его души горстке посвященных, знающих ключ к его шифру, то популярный писатель не смеет об этом и мечтать. Он старается во всем быть ясным и понятным для обыкновенного читателя. Не позволит себе употребить редкое слово, чрезмерно вычурное сравнение, он будет избегать необычных героев, особенно таких, что наделены глубоким и сложным интеллектом, слишком утонченной психикой, способных к сложным эмоциональным состояниям, попадающих в исключительные жизненные ситуации. Иными словами, писатель вынужден принять на себя весь груз банальности и иногда несет ею поистине героически.
Последняя фраза дает повод вспомнить о трогательных сюрпризах, доставляемых посмертными бумагами писателя; в заброшенных, незаконченных эссе, мимоходом высказанных соображениях, кратких заметках мы с удивлением обнаруживаем у автора популярных романов и театральных пьес, рассчитанных на вкусы самых невзыскательных зрителей, неожиданные взлеты, где он пребывал в одиночестве и откуда спускался, идя на встречу со своей публикой. И было бы ошибкой думать, что такие жертвы приносились лишь на алтарь Золотого Тельца, очень часто они бывают продиктованы безупречно благородными побуждениями: идеей просветительства, гуманизмом. Нетерпимость к банальности, чем кичатся элитарные и замкнутые в себе литературные капища, таит в себе больше бессмыслицы, нежели разумной заботы о свежести искусства, и в равной мере свидетельствует о черствости сердца этих эстетов. Известная доза банальности не только неизбежна, но даже нужна в любом произведении, обращенном к широким массам. Нельзя писать эпопею художественными средствами Рембо или Малларме. Данте, несмотря на всю свою поэтическую дисциплину и принципиальность, обращается к банальным терцинам, чтобы освежить хрустальные фантастические чертоги рая дыханием обыкновенного земного воздуха.
Но – об этом, к сожалению, редко вспоминают – есть авторы, пишущие приземленно из скромности. Эта редчайшая в литературном мире добродетель все же имеет своих представителей и подчас озаренных таким чарующим нимбом, как это было с Болеславом Прусом. Прус, который был мудрее, умнее, образованнее большинства своих читателей, никогда над ними не возвышался, обращался к ним как равный к равным, проявляя доброжелательность и уважение. Так же относился он и к своим героям, даже самым смиренным. Иногда приходится писать ниже своих возможностей.
Не следует переоценивать писателей популярных, думая, что они обладают эдаким кладезем мудрости, чаще всего им нечего больше сказать, кроме того, что они уже сказали. Во мнении читателей Сенкевич потерял очень много, после того как несколько лет назад в Польше был издан том его небольших вещиц, куда вошли тексты публичных выступлений, ответы на обращенные к нему вопросы интервьюера, мелкие статьи, то есть вещи, в которых он говорил от себя, а не устами своих героев – Кмицицов и Володыевских. Здесь в полной мере обнаружилась неспособность художника сказать свое собственное, новое, глубокое слово. Выбранные же из его сочинений «золотые мысли» – это мудрость из отрывного календаря. Реймонт такое бы не смог сказать.
А каким наивным вне своих произведений был Флобер! Пруст просмотрел его сравнения и увидел, что ни одно из них не превышает умственного уровня персонажей его романов. Это еще не совсем убедительный аргумент, если бы мы не располагали перепиской Флобера. Письма, принадлежащие к самым изящным в литературе, где отражена незабываемая борьба за слово, страстная любовь к искусству, одновременно поражают убожеством мыслей, наивностью взглядов и суждений во всем, что не касается гармонии совершенных фраз.
Есть весьма чуткие писатели (говорю это не в осуждение, потому что быть чуткими заставляет их не только читатель, но и – в гораздо большей мере – стремление к популяризации своего искусства), которые стараются разнообразить жанры, темы, стиль. Флобер, используя двойственность своей природы, производил систематически плодосмен: то погружался в реализм, то жил фантастикой. Предприимчивая мадам де Кайаве заставила Франса написать «Красную лилию», считая, что в литературном фонде ее друга должен иметься «светский роман», иначе могли бы подумать, что он ни на что иное не способен, кроме забавы эрудицией. Конрад в позднейший период творчества избегал морской тематики, отдавая предпочтение темам, все более отдаленным от его первых романов, в полной мере используя и свое воображение, и творческую силу. Злоупотребляя разнообразием жанров и тематики, перебрасываясь с романа на драму, с эссе на лирику, можно совершенно сбиться с пути и потерпеть неудачу в каждом из этих жанров.
Мало найдется писателей, чья жизнь от начала и до конца протекала бы гладко и ровно, в соответствии с одними и теми же убеждениями и идеалами. Большинство подвержено различным переменам. Например, безмятежность, веселость, сластолюбие изменяют человеку, и для него начинается период тяжелых раздумий, печали, меланхолии, он отказывается от наслаждений жизни. Писатель, впадающий в такое состояние, уже не может рассчитывать на читателей, которых он до сих пор услаждал, очень немногие из них воспримут перелом в его творчестве и останутся ему верны, но зато он обретет других. Происходят очень глубокие перемены и в психике и в образе жизни: принятие другой религии, другой общественной идеологии, участие в политической жизни, которой раньше писатель сторонился. Перемена может явиться конечной фазой длительного процесса, может произойти и внезапно – сама по себе или под влиянием других лиц, под впечатлением определенных событий, принуждающих писателя делать выбор, принимать решение, от чего бы он охотно уклонился, если бы не давление обстоятельств. Переменившись, писатель уже не думает о прежних читателях, а начинает искать новых. Если он знаменит, то не утратит и старых, но уже не они будут поощрять или сдерживать его. Так случилось с Честертоном после его перехода в католичество.
Очень интересна в литературной жизни Франции история дела Дрейфуса, до сих пор этому уделяется еще много внимания, потому что из-за него целая группа выдающихся писателей внезапно оказалась в двух враждующих лагерях. Как на ладони видны там колебания, тревоги и смелые решения, осторожность рядом с отвагой, разрывы со старой средой и переход в новую. Благодаря многочисленным мемуарам мы как бы слышим откровенную речь, почти угадываем мысли тех, кому завтра предстояло потерять своих издателей, журналы, где они печатались, дома, где бывали желанными гостями, наконец – прежних читателей. Мы видим весы, на чашах которых колеблются известное прошлое и неизвестное будущее. Видны и результаты выбора, иногда до основания меняющие характер творчества, как это было с Жюлем Леметром.
Первый том выходящего сейчас «Vers les temps meilleurs» – «К лучшим временам» Анатоля Франса в обработке Клода Авелина содержит ряд статей и речей автора на фоне эпохи и дает нам ярчайший пример того, что можно было бы назвать литературной стратегией. Франс, вольнодумец и сторонник прогресса, долгие годы вынужден был скрывать свои истинные взгляды под разными масками и одеяниями, сглаживавшими остроту и радикализм его мыслей. Снисходительная ирония и добродушный (с виду только) скепсис не шокировали даже консервативный «Temps» – «Время», где Франс писал еженедельные фельетоны. Первой откровенной книгой была «Под городскими вязами», и недаром Фаге после ее появления воскликнул: «Enfin!» Наконец-то осторожный скептик бурно ринулся в накаленную атмосферу современной жизни.
Отдельные главы романа печатались на протяжении двух лет в «Echo de Paris» – «Эхо Парижа», но они не давали возможности составить верное представление о романе в целом, а конца пришлось ждать довольно долго. Но вот 24 декабря 1896 года Франс был выбран в Академию. Двадцать дней спустя роман «Под городскими вязами», уже давно готовый, но задерживаемый автором, появился в магазинах отдельной книгой. Еще не успели замолкнуть возгласы изумления, как впервые зазвучал голос Франса с высокой академической трибуны: он защищал Армению. Так начался тридцатилетний период его общественной деятельности. Ни на день раньше, чтобы не проиграть Академию – его мечту с шестилетнего возраста. С момента, как он оказался выбранным, он мог позволить себе полную свободу высказываний. «Это очень большое удовлетворение – иметь возможность открыто говорить о том, что считаешь полезным и справедливым! » – вздохнул он с облегчением в предисловии к «Жизни Жанны д'Арк». Внезапная перемена поразила тысячи людей, раздались возгласы негодования, но за пределами Парижа их не очень-то было слышно. Приобретя новых сторонников, Франс не утратил прежних, а заграница осталась ему верна даже и после его смерти.
Коль скоро я упомянул слово «заграница», ему следует уделить немного внимания. Оно не всегда имело одинаковое значение. В греко-римском мире, в эпоху Римской империи, никакой заграницы, собственно, не существовало: никто не предназначал своих произведений для партов или для китайцев. Два языка, греческий и латинский, греческий в большей степени, обслуживали весь круг тогдашних читателей. Для этих читателей писали и чужеземцы, например евреи – единственный народ, обладавший в те времена собственной литературой. Филон из Александрии, Иосиф Флавий старались передать всем сведения о своей стране, ее истории, традициях и литературе. То же самое на два века раньше делал для своей страны вавилонец Берос.
В средние века латинский язык не знал границ, не было их и в эпоху гуманистов, которые мыслили в общеевропейских масштабах, а не национальных. Петрарку в один и тот же день увенчали поэтическими лаврами и Париж и Рим. Клеменс Яницкий получил венок в Болонье. Сочинения гуманистов издавались повсюду, независимо от национальной принадлежности и местожительства автора. Писатель-гуманист писал не для читателя-соотечественника, а для читателя, родственного ему по интеллекту, кем бы этот человек ни был и где бы ни находился.
Развитие национальных литератур воскресило те давно минувшие времена, когда римляне писали по-гречески, чтобы снискать интерес и похвалу греков, а греки, как, например, Полибий, писали, «ориентируясь» на римлян. Вкусы читателя-чужеземца, его типаж легко было распознать. Некоторые литературы нового времени завоевывали этого читателя без всяких усилий благодаря распространенности их родного языка. Раньше всего это удалось французской литературе, на французском языке уже в XIII и XIV веках писали даже иностранцы (Марко Поло, Брунетто Латини), в дальнейшем к французской присоединились итальянская и испанская, значительно позже – английская (на рубеже XVIII и XIX веков) и немецкая, вышедшая на мировую арену в прошлом столетии. Всем остальным литературам приходилось завоевывать иностранного читателя посредством переводов.
Английские и французские писатели редко ориентируются на иностранного читателя, так мало уделяют ему внимания, что никогда и не подумают ради него что-либо изменить в своем произведении. Встречаются иногда исключения, продиктованные особым расчетом, например желанием добыть обширный читательский рынок, каким несколько десятилетий назад была Германия и каким может стать Америка с ее капризными бестселлерами. Может служить стимулом и прицел на получение Нобелевской премии.
Зато писатели других стран, если им открывается путь к иностранному читателю, начинают серьезно считаться с предрассудками, привычками и вкусами иностранцев. Сознательно, реже бессознательно, писатель начинает избегать определенных тем, например узконациональных, слишком тесно связанных с историей и обычаями его страны, избегать определенных приемов композиции, стиля, настроений, моральной оценки людей и явлений. Я знал одного польского писателя, который, предвидя, что его будут переводить, избегал трудновыговариваемых фамилий и усложненной орфографии, не говоря уже о том, что фабула была настолько лишена локального колорита, как если бы автор даже польский пейзаж считал помехой. В подобном приспособленчестве можно зайти постыдно далеко, как это случилось с известной голландской писательницей, которая на протяжении четверти века боролась за эмансипацию и права женщин, а завоевав немецкий книжный рынок и боясь его потерять во времена Гитлера, начала прославлять идеал женщины – домашней хозяйки, примерной матери, старательно штопающей чулки.
Употребленное выше выражение «литературная стратегия» – это метафора. Ее можно развить, называя единичных авторов застрельщиками, литературные группировки уподобить отрядам, а их деятельность – военным экспедициям или кампаниям. Нового в этом нет ничего, потому что такая военная терминология применительно к литературе употреблялась и раньше, начиная с гуманистов, а наиболее охотно – романтиками, овеянными шелестом крыльев наполеоновских орлов. Тогда выигрывали битвы (знаменитая битва за «Эрнани»), осаждали и штурмовали неприятельские крепости, словарь воинствующих романтиков был начинен порохом. У них имелись свои полководцы – Мицкевич, Гюго, – более могучие поддерживали слабых, чья сила была в численности и шумности. Романтики были дерзки и отважны, пробуждали энтузиазм, и он их окрылял. То была последняя крупная кампания на полях битв литературы, все последующие (а их было немало) не имели уже ни такого размаха, ни такого охвата.
Невидимый союзник – читатель – имеет над литературным произведением власть, не отдавая себе в этом отчета. Решает судьбы литературных жанров своей верностью одним и неприятием других, навязывает или отклоняет темы, вмешивается в композицию, подсказывает характеристики персонажей, их диалоги, словарь. До чего деспотичны были французские литературные салоны эпохи монархии, беспощадные к неаккуратным и нескладным оборотам в прозе, а в стихах ни одно прилагательное не смело оторваться от своего существительного и отскочить в следующую стихотворную строку:

Ужель явился он? По лестнице
Сокрытой...

Так начинается бунтовщический и дерзкий «Эрнани» Виктора Гюго.
Этим вывихнутым стихом романтизм бросал вызов правилам «хорошего тона». Но половина зрительного зала встретила этот вызов аплодисментами – так заявляли о себе новые союзники, и с этой минуты их имели в виду лирики, драматурги, романисты. В Польше это произошло на десять лет раньше. Новые союзники оказались большой силой. Писатели-романтики половиной своей славы были обязаны энтузиазму читателей, этот энтузиазм придавал писателям смелости, оплодотворял, наделял огромной продуктивностью, объятые восторгом души творцов мчались навстречу новым формам, новым идеям.


 
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 21:57 | Сообщение # 25
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline
Литературное произведение предназначено для слушателей и читателей. «Пою себе и Музам» – эта формула всегда имеет дополнение, начинающееся со слова «потому что». Каждый раз, когда у писателя вырывается признание в том, что он творит для себя и для Муз, обязательно его сопровождает это «потому что» – начало упрека, обвинения, негодования. Каждому хочется, чтобы его выслушали, а кто в этом не признается, тот или сам себя обманывает, или себя не знает. Так называемое «писание для себя» – это привилегия разочарованных старых дев, которые, однако, были бы не прочь раскрыть перед кем бы то ни было ящик, где покоятся кипы рукописей, пропитанные запахами туалетного мыла и ландрина.
Горечь или разочарование способны даже великого писателя заставить перейти на «творчество для себя». Так произошло с Фредро, переставшим публиковать и ставить на сцене свои новые комедии; «...потому что теперь я пишу только для себя», – говорит он в трогательных стихах, заканчивая свои воспоминания «Три на три».
Флобер был захвачен врасплох и поражен переменой, наступившей в его жизни, едва он выпустил свою первую книжку – «Мадам Бовари». Пока ее писал, пока в смене удач и поражений, подъема и отчаяния шлифовал свою прозу, он чувствовал себя свободным и гордым, когда же с ней расстался и, выйдя из укрытия, предстал перед публикой, ему показалось, будто он продал себя в рабство. Сразу же на него обрушились все кошмары, спокон веков терзавшие писателей: доброжелательные советчики, цензура и суд, критики и читатели, неудовлетворенные, гримасничающие, различные насмешники и шутники. По натуре и по образу жизни Флобер – отшельник и он никак не мог переварить неожиданно возникшую вокруг него сутолоку. Будь Флобер еще более ранимым и нервным, весьма возможно, что он воздержался бы от публикации остальных своих произведении, как это иногда делали обиженные и сверхчувствительные дилетанты, оставлявшие написанное ими для посмертного издания, причем обычно и тут их ждало посмертное разочарование.
Двадцать веков назад было изречено: odi profanum vulgus, и с тех пор многие века писатели позволяли себе презирать «чернь». Никто, однако, не зашел в презрении настолько далеко, чтобы пренебречь похвалой толпы, которая якобы состояла из одних только глупцов. Вот одна из самых отвратительных черт писательской психологии. Кто не уважает своих читателей, не уважает ни самого себя, ни своих произведений. И кроме того, обнаруживает бедность воображения, не понимая, как его творение множится, обогащается, обретает новое звучание и мощь именно благодаря безымянной эстафете, несущей его слово сквозь пространство и время. Но чаще всего такое презрение к «черни» оказывается не более как позой, снобизмом и насквозь фальшиво, писатели, особенно демонстрирующие свое презрение к похвале читателя, на самом деле жаждут этой похвалы больше, чем все остальные.
Произведение искусства – акт веры и отваги. Отдавая его на суд общественности, надо быть готовым принять все последствия этого шага, а некоторые из них ошеломляют не только новичков. При издании каждой новой книги автор переживает те же тревоги, что и при издании первой. Даже упроченное в литературе положение, даже добытое уже имя этих тревог не смягчают. «Ах, мой дорогой, – писал в 1908 году Конрад к Голсуорси, – ты не можешь себе представить, какой страх овладевает мною, когда я задаю себе вопрос: пройдет ли это? Не существует ничего более мучительного, чем метание между надеждой и сомнением, и этот вопрос, не скрою, равносилен вопросу жизни и смерти. Бывают минуты, когда страх вышибает у меня из головы все мысли». Писатель никогда не может быть уверен, что его новая книга будет принята читателем так же благосклонно, как и предыдущие, что ею не пренебрегут, не признают неудачной, в старости даже самые крупные писатели не застрахованы от горечи отчужденности от нового поколения, которое от них отворачивается. Литературная жизнь – это поле битвы, состязания, риска. Если тем не менее самые несмелые В робкие вступают на это поле, то потому, что жажда успеха в них пересиливает чувство страха. Успех в данном случае не обязательно означает славу, деньги, привилегии, борьба ведется за покорение человеческих душ, за завоевание из огромной человеческой массы некоторого числа читателей – тех, кому можно доверить свои мысли и мечты.
В изложенных выше соображениях мы довольно близко подошли к сравнению писателей с политическими деятелями, и теперь нам не уклониться от этого сравнения. Как и всякое иное, сходство здесь не полное, но не признавать его значило бы признаться в незнании развития литературы или в очень поверхностном и наивном знакомстве с ее тысячелетней историей. Как и политики, большинство писателей делают ставку на группу, в данный момент наисильнейшую фактически или по видимости, что облегчает им завоевание успеха. Обычно это происходило не из одного холодного расчета: здесь все решало происхождение писателя, его воспитание, чувства и убеждения, вынесенные им из формировавшей его среды. Гораздо чаще в литературе, чем в политике, выступают писатели-революционеры, солидаризирующиеся с группой, не находящейся у власти, но обладающей скрытой силой и ставящей перед собой справедливые цели. Встречаются в литературе и авантюристы, вначале они действуют в одиночку, но постепенно к ним примыкают разные родственные им неспокойные души и окружают своего вожака сплоченной и сильной дружиной.
Для писателей, ставящих себе целью угождать вкусам публики, полный конформизм, приспособленчество является правилом, для писателей по-настоящему великих – исключением. Живое воображение и неспокойная мысль вступают порой в конфликт со своим временем и со своей средой. Не удовлетворяет их общественный строй пли обычаи, религия, стиль жизни, не мирятся они с косностью, бунтуют против застывших доктрин. Победа или поражение зависят от того, пользуется ли явление, против которого борется писатель, искренней преданностью большинства или держится лишь по инерции. Например, если кто-нибудь в Польше после раздела вздумал бы выступить наперекор идеалам народа, он не мог бы рассчитывать ни на что, кроме названия предателя, и был бы раздавлен всеобщим презрением. А вот Миколай Рей мог бы служить великолепным примером, что может позволить себе писатель, утверждающий идеалы господствующей группы современников. За восторженную преданность дворянству ему прощали завзятый кальвинизм.
Состав читателей данного автора и данного произведения бывает разный: он может ограничиваться небольшой горсткой элиты, определенной общественной группой или даже всем народом, причем последнее бывает очень редко. Читательская масса складывается из отдельных личностей, и каждая из них чувствует и мыслит по-разному, но в своей совокупности эта масса подчинена законам психологии коллектива. Подвижная и изменчивая, как море, она подвержена бурям и ураганам, в ней есть стремительные подводные потоки, у нее бывают периоды затишья, но даже и тогда движение волн не прекращается полностью. Каждое литературное явление становится игрушкой этих волн. Однако силы, распоряжающиеся суждением и эмоциональными реакциями читательской массы, не автономны: они зависят от всего, чем живет данное общество. Религия, политика, общественный строй, экономика, обычаи и в то же время климат, почва, раса, даже пища – все это влияет на вкус и симпатии читателей.
Так возникает то, что именуют, не без некоторой дозы мистицизма, «духом времени». Нынче понятие «дух времени» особенной популярностью не пользуется, но, если о нем не говорят, это еще не значит, что он перестал существовать или утратил значение. Капризный, как деспот, он каждое утро швыряет в корзину для мусора составленный старательными чиновниками список лиц, которым он должен дать аудиенцию, и вместо них принимает кого ему заблагорассудится; будет два часа забавляться глупцом, а мудрецу придется ждать до вечера, чтобы быть выслушанным в течение минуты с рассеянностью, с нескрываемой скукой. Этот деспотический дух времени – не что иное, как совокупность проблем и вопросов, занимающих в данный период общество, будь то в узких границах одной страны, будь то в широких – целого континента или даже всего цивилизованного мира. И сверх того, дух времени включает в себя все затаенные мечтания и стремления данного общества, глубоко запрятанный взрывчатый материал, литературное произведение может явиться искрой и воспламенить человеческие души.
Это происходит чаще, чем думают, но история литературы старательно записывает и занимается лишь некоторыми из них, большую же часть обходит стыдливым молчанием. Охотно пишут монографии о восторженном приеме Руссо или Вальтера Скотта, об успехе «Жизни Христа» Ренана или «Камо грядеши», но подобная же монография, посвященная, скажем, Жоржу Оне или Гелене Мнишек, только бы сделала ее автора предметом посмешища. Но незачем спускаться в подвалы литературы, чтобы обнаружить все еще не разрешенные загадки тех или иных авторских успехов. Не вызывает недоумений преклонение перед Гомером, обеспечившее ему бессмертие, но уже относительно Софокла мы «теряемся в догадках», чем покорили афинских зрителей неизвестные трагики, которым гениальный создатель «Антигоны» так часто бывал вынужден уступать и первенство и награды. И мы совершенно не можем объяснить некоторые факты, почему, к примеру, занесено в летопись, что некий диакон Аратор читал «Деяния апостолов», переделанные им в стихи, при огромном количестве слушателей, в течение недели заполнявших собор святого Петра в Винколи! Никто этого уже нам теперь не объяснит, как никто не восстановит умонастроений и вкусов того времени.
Литературная жизнь определенной эпохи в ее стремительном и изменчивом течении совсем не похожа на ту, что воссоздает с предельной точностью и обстоятельностью история. Картина, нарисованная историком, всегда будет упрощением, фикцией. Воспроизводя лишь некоторые детали и оставляя без внимания множество других, он искажает образ эпохи, как на портрете искажается выражение лица, если стереть с него сеть морщин, проложенных страстями мимолетными, но бурными, тревогами, заботами. От нас ускользают тысячи мелких фактов, предопределявших оценку современниками тогдашней «злобы дня», где шел бой о судьбах литературных произведений.
Отнюдь не в далеком будущем, а уже на следующий день после своего появления книга отказывает автору в послушании. Она становится собственностью других умов и благодаря им или возвышает автора, или низвергает. Одно и то же произведение как бы превращается в тысячу произведений, иногда абсолютно между собой не похожих. В зависимости от восприимчивости, образованности, ума читатель берет из книги то, что его захватывает, эта доля может быть очень мала – всего-навсего одна-единственная понятая и запомнившаяся фраза, или же так огромна, что перерастает размеры прочитанного произведения. «Эмиль» Жан-Жака Руссо, которого Кант с таким увлечением читал, что забыл вовремя выйти на прогулку, которую совершал ежедневно и всегда в один и тот же час, и был точнее, чем часы на городской ратуше, обладал, несомненно, более широкими и глубокими мыслями, чем «Эмиль», вышедший из-под пера Руссо, поля этой книги были испещрены размышлениями гениального философа. По наброскам, замечаниям, беседам о прочитанной книге великих мыслителей и писателей мы видим, как они одним своим анализом как бы придают этим книгам орлиные крылья.
Автор никогда не может предвидеть, что вычитают из его книги, каждый писатель получает письма и признания читателей, и они ошеломляют его неожиданными претензиями и упреками. Самый скромный читатель не удержится, чтобы не вписать собственной души в текст чужой. Точно так же обстоит дело и с критиками, хотя они не любят в этом признаваться. Искреннее остальных были критики-импрессионисты, король которых Анатоль Франс называл свои критические статьи «приключениями собственной души в мире книг»! Исследователям литературы надо бы отказаться от заблуждения, будто они способны на безупречно объективный анализ литературного произведения и не вносят в него ничего личного. В каждую последующую эпоху книга, если ей удается выплыть за пределы своего времени, живет иной жизнью, иногда совершенно фантастической, и никто из первых читателей ее бы не узнал. Самому добросовестному исследователю не удастся восстановить то впечатление, какое данная книга производила на своих современников, не только дальних веков, но и более близких нам.
Безотносительно к ее дальнейшей судьбе книга прежде всего есть продукт своего времени: она для этой эпохи написана, связана с ней тысячами нитей, и она, эта эпоха, чаще всего предрешает ее дальнейшую судьбу. Неизвестные слушатели, первые услышавшие незабываемые слова: «Menin aeide, thea...» – «Гнев, о богиня, воспой...», своим восторгом обеспечили Гомеру бессмертие, а полтора века спустя для их потомков правитель Афин Пизистрат уже принимал меры для сохранения верного текста «Илиады».
Только современность способна почувствовать наравне с главной мелодией произведения и те побочные тоны, выявление которых будет доводить до отчаяния будущих комментаторов. Но тщетно прислушиваться к умолкшему эху. Слова, бесцветные для потомков, в атмосфере своего времени пламенели, как метеоры. Особенно ясно это видно в произведениях, насыщенных актуальными проблемами своего времени, например в комедиях Аристофана. Сегодня мы вступаем в мир его комедий, как запоздавшие гости, которые из богатой феерии застали еще две-три сцены, и по их прелести можно ощутить, насколько многоцветно и ослепительно было целое, и больше нет ничего, кроме неубранных декораций и горсти ракет, уцелевших от фейерверка. К счастью, Аристофан был не только драматургом, но и проникновенным лириком, и если сегодня он не может рассмешить нас, как смешил своих сограждан, то может еще нас глубоко взволновать.
У книг, мимо которых современники прошли равнодушно, жизнь испорчена, даже самое горячее признание потомков не вернет утраченных мгновений их весны. В анналах литературы имеется длинный перечень авторов, не признанных и забытых своим временем, как Словацкий и Норвид. Позднейшие триумфы не возместили вреда, причиненного их творчеству в ту пору, когда оно было свежим и горячим от пламени их эпохи. Нераспознанная и отвергнутая красота – это заглохший родник. Норвид, восставший из гроба полвека спустя, обернутый комментариями. как воскресший Лазарь саваном на старых иконах, уже не мог в развитии польской поэзии и польской мысли свершить то, что ему удалось бы сделать своими диссонансами в эпоху бронзового стиха Мицкевича и весело звенящей поэзии Залеского.
Еще большее сожаление вызывает непризнание современниками Словацкого. Первый подлинный драматург Польши не мог работать для сцены, никогда не видел своих пьес поставленными в театре, как не видели их и его современники, и почти никто их не читал, жар этого одинокого творца в конце концов остыл, вспыхнув в последний раз угасающим пламенем – проникновенными фрагментами, величественными в их недоработанности, – поэтической версией «Узников» Микеланджело. Непризнание Словацкого исказило картину развития польской драмы, нетрудно себе представить, какой бы она выглядела, если бы шла под знаком театра Словацкого и при его деятельном участии.
Нас трогают пророческие обращения Стендаля к читателям, которые еще не родились, но редко кто понимает весь трагизм этого крика сердца. В нем отчаянный стон произведений, отвергнутых своей эпохой. А ведь литературное произведение имеет огромные обязательства перед своим временем, и все, что мешает этому, зловредно и заслуживает осуждения. Но разлад между писателем и его эпохой может возникнуть и по вине самого писателя – на это в свое оправдание любят ссылаться те, кто проглядел и недооценил писателя. Здесь снова невольно вспоминаешь Словацкого. Он вывез с собой в эмиграцию пленительные стихи о своей молодости, действительно прекрасные стихи, и сразу же из-за них поссорился с польскими эмигрантами, теми, кто боролся и страдал в восстании 1830 года, кто только что был низвергнут с вышины в бездну поражения и не мог говорить и думать ни о чем ином, кроме своей несчастной доли и несбывшихся надежд. Эти люди не приняли ни его «Монаха», ни «Гуго», ни «Змия», ни его несвоевременного байронизма, как и повествующего о созерцательном и мечтательном детстве поэта «Часа мысли». Свыклись с тем, что от него не услышишь слов, нужных как хлеб насущный, и в результате не заметили их тогда, когда его творчество было переполнено ими.
Особенно поражает в таких случаях слепота критики. Нет более сурового суда о польской критике, чем она сама над собой произнесла, проглядев Словацкого и Норвида. Примеров таких – правда, менее ярких, но многочисленных, недооценки нашей критикой выходивших книг можно привести довольно много. Причины тому бывали разные: предубеждение и злая воля, неспособность оценивать вещь как произведение искусства, приверженность трафаретам, господствующим в данный период. Гощиньский одной опрометчивой статьей сломал перо величайшего польского комедиографа Александра Фредро.
Критика благодаря своим представителям сама является частью литературы, можно привести работы, превосходящие книги, которым они посвящены. Критика зависит от литературы, так как она является для нее материалом. Критика исследует литературу, объясняет и оценивает. Иногда она довольствуется скромной ролью посредника между писателем и читателем, иногда же выступает судьей и выносит приговор. В последнем случае она верна своей этимологии: глагол, определивший ее название – krinein, значит «судить». И слово «критика», суть ее восходят к грекам. В очень отдаленные времена, еще в VI веке до н. э., патроном доктринерской, неизменно придирчивой критики был Ксенофан из Колофона, философ, осуждавший Гомера во имя чистоты религиозных понятий. Зоил – по сегодняшний день эпоним зоилов всех времен и народов – тоже точил когти на Гомере. Этот homeromastiks, то есть «бич Гомера», пользовался излюбленным с той поры приемом высмеивать героев и действие поэмы – сотни фельетонистов, заимствовавших у Зоила этот прием, не могут даже выразить благодарность своему родоначальнику, потому что ничего о нем не знают.
Не перевелось еще на свете и потомство средневековых критиков, искавших в каждой вещи морали, даже в «Искусстве любви» Овидия. Люди менее чувствительны к красоте, нежели к добру, в этом не было бы ничего предосудительного, если бы добро не означало прямой выгоды. Во многие периоды литература старалась расположить к себе читателя, общественное мнение, ссылаясь на свою полезность. Прилагательные «полезный», «нужный», «целесообразный» фигурировали в названиях книг и действовали на читателя электризующе, как ныне прилагательное «сенсационный» на афишах кинотеатров. Моралист считает, что человек, реагирующий на прилагательное «полезный», стоит в нравственном отношении выше человека, дающего себя прельстить словом «сенсационный», и в этом он, кажется, прав.
Критика моложе большинства литературных жанров, развившихся, окрепших, давших шедевры задолго до того, как о них начали писать критики. Но и позже бывало, что критика – во всяком случае в понимании, близком нашему, – время от времени угасала, замолкала, целые литературные эпохи почти ее не знали. Разве можно, например, говорить о литературной критике в Польше до XIX века? А чем является имеющая традиции и богатый опыт критика, мы видим во Франции, где некоторые роды критических суждений, некоторые формы высказываний вообще невозможны, потому что там неизменно обязывает соблюдение такта в отношении книги и автора и всякие находящиеся за гранью литературы намеки могут только вызвать возмущение или позабавить.
Писатели редко бывают удовлетворены критикой, и критика объясняет это их непомерным самомнением. Нельзя отрицать, что творчество, то есть способность вызвать к жизни новые души, неизвестные до той поры чувства, красоту, не имеющую себе соответствия в действительности, да и сам факт господства над словом и одерживаемые посредством слова победы – все это дает и обосновывает чувство превосходства, необычайности, достоинства. Можно составить антологию литературных шедевров, и на ее величественных страницах законное место заняли бы «Exegi monumentum» – «Я памятник воздвиг...» Горация и стихи «Импровизации» Мицкевича, но вряд ли можно серьезно относиться к крикам «непризнанных гениев», голосам претенциозных бездарностей, не всегда, правда, смешным, временами очень печальным.
Особенно огорчает писателя несоразмерность между его работой и усилием читателя, каким является критик. Кто из писателей мучительно не содрогнется, услышав о своей книге: «Прочитал ее одним духом, за несколько часов!» Сказанные с добрым намерением, как похвала, эти слова содержат в себе жестокую иронию. За несколько часов! Так и видишь при этом стремительным пламень, испепеляющий сотни, тысячи творческих часов. Даже в фимиаме похвал, расточаемых критиком, писатель не может скрыть своей горечи, видя, как критик галопом промчался по его книге. «Прошу только об одном, – писал Монтескье во вступлении к «Духу законов», – но опасаюсь, что мне будет в этом отказано: пусть никто, бегло прочитав книгу, не выносит поспешно суда о работе, на которую потрачено двадцать лет». Его просьбу выполнили лишь в наше время. Только классики или равноценные им крупные мастера прошлого могут рассчитывать на исключительное внимание, критики вникают в каждое их слово. Но здесь критик уступает место литературоведу. Современность даже и своих великих выслушивает рассеянно.
У Конрада есть такая фраза: «Хороший писатель – это писатель, взирающий без особой радости и без чрезмерной печали на приключения своей души в мире критики». В этом случае «хороший писатель» – это не только человек, владеющий своим мастерством, но и честный по характеру, знающий себе цену, ее он не занижает притворной скромностью и не завышает высокомерием. Его писательская совесть спокойна, чье-то безответственное суждение не собьет его с толку. Автор чувствует себя в своем произведении хозяином, но не любит, чтобы бесцеремонно нарушали границы его владений, и не терпит поучений от каких-либо пришельцев. Ничто так не раздражает писателя, как менторство критиков, в особенности когда оно не подкреплено ни знаниями, ни культурой, ни талантом.
В предисловии к «Мадам де Мопэн» Готье перечислил почти все смертные грехи критиков, как они представляются писателям. Если бы он сегодня, спустя сто лет, держал корректуру этого вступления, ему ничего не пришлось бы изменять в своей филиппике. И ни один писатель не стал бы призывать его к этому, а некоторые пожелали бы еще кое-что добавить. В прошлом писатели со своими критиками дрались на дуэли, подсылали наемных убийц, чтобы те их если не убили, то хотя бы хорошенько поколотили, клеймили ядовитым словом, обрекая их частенько на мрачное бессмертие: таких имен много кружится в книгах Вольтера. Жаль только, что не появился новый Кастильоне и изящно не описал респектабельного критика-идеала, стоило бы это сделать.
Намеком на такой идеал был диалог Оскара Уайльда «Критик как художник», камень преткновения для всех, кто в критике готов увидеть что угодно, только не произведение искусства. Уайльд пренебрегал современной ему критикой, особенно газетной, наперекор ей, поскольку она никогда не была к нему благосклонна, заключил союз с читателями, и читатели принесли ему славу, столь громкую, что критике в конце концов пришлось покориться или по меньшей мере умолкнуть. Воспользовавшись ее молчанием, заговорили те, кто видел в Уайльде великого писателя. Продолжалось это недолго. После личной катастрофы Уайльд исчез с литературного горизонта Англии, его имя было предано анафеме. Ныне его имя звучит вновь, и критика, когда пишет о нем в связи с новыми изданиями или возобновлениями пьес, искупает старые ошибки трезвостью оценок и тактом.
Читатель, направляя перо писателя, не выходит из своей безымянности, как и театральный зритель,– первый дает знать о своем существовании числом проданных экземпляров книги или ее нетронутым тиражом, второй – полными сборами, аплодисментами или же освистанием пьесы. Критик же обращается к писателю непосредственно и прямо. Писатель знает своих критиков, если не всегда лично, то хотя бы по внешнему виду, во всяком случае ему хорошо известны их взгляды, мнения, предубеждения. Он заранее может предвидеть, кто из критиков выскажется за него, кто против. От силы характера писателя зависит, с кем он будет больше считаться. Потому что бывают враги, приносящие честь, и почитатели, чьи кадила источают яд.
Если в определенный период в литературе существует великий критик, то есть человек большой культуры, горячего сердца, порывистого воображения, проникновенного ума, искреннего энтузиазма к рождающимся произведениям, он наверняка выскажет свое мнение о книгах современных ему писателей, отличное от мнений безымянной читательской массы. Бывает, что между писателем и критиком возникает тесная дружба и критик побуждает писателя реализовать дремлющие в нем возможности – столь благотворно действовал на Конрада Ричард Кёрл. А какова выдающаяся роль Хенкеля, редактора журнала «Варшавская библиотека»! Из своей скромной комнатки он распоряжался судьбами многих книг, в их число вошло несколько шедевров.
Но бывают и такие писатели, которые ни от кого не принимают советов, уверенные, что никогда не поддадутся влиянию чужой мысли – они бы с негодованием протестовали против сказанного здесь, считая это недостойной инсинуацией. И очень дурно поступили бы. Как никто не знает своего голоса (что за удивление, когда услышишь его с магнитофонной ленты!), потому что голос подчинен внутренней акустике, совершенно отличной от внешней, так и писатель свое произведение видит в себе вместе со всем, что он чувствовал и мыслил, его создавая, но что не вошло в него. У каждой фразы есть длинная и богатая история, и она могла бы быть проанализирована и разъяснена, но, приняв окончательную и беспощадно краткую форму на бумаге, фраза лишается каких бы то ни было возможностей воссоздать в чужом сознании всю свою предварительную и иногда очень яркую жизнь. Вместо симфонии, которую в ней слышит автор, для всех остальных она звучит одиноким аккордом. Нельзя забывать, что другие люди созданное нами слышат и понимают иначе, чем мы, и не следует разницу в этих двух пониманиях объяснять тупостью читателя.
В литературных архивах покоится множество документов – свидетельств поразительной скромности, нередко полной покорности великих писателей, переделывавших свои сочинения под воздействием читателей, коль скоро авторы обнаруживали в их замечаниях искренность и понимание. По одному слову – исходит ли оно от безымянного читателя или известного критика – сразу же можно узнать, о чем он хлопочет: о внесении ли в произведение элементов, чуждых замыслу автора, или же о лучшем и полнейшем воплощении этих самых замыслов. Только дружественный и честный подход читателя к книге дорог и ценен писателю. Впрочем, иногда можно кое-чему научиться даже и у явных врагов.
Читатель склонен представлять, что автор похож на своих героев, оп разыскивает его среди них, ошибается, иногда даже находит. Это очень трудно осуществить в отношении писателей, наводнивших книгу множеством персонажей, как положительных, так и отрицательных. Кто разыщет Бальзака в огромной толпе его героев? Или Шекспира среди созданных им королей, влюбленных, шутов, бездельников, разбойников? Здесь нужны провидящие глаза Жанны д'Арк, распознавшей дофина в толпе придворных. Большинство же никак не хочет отказаться от мысли, что Гамлет – это сам Шекспир. В некоторых же случаях автора обнаружить довольно легко: в образе господина Бержере сразу же все узнали Анатоля Франса, даже имя Бержере сделалось синонимом автора, как Рене – синонимом Шатобриана.
Если трудно отыскать автора в персонаже, тогда считают, что доминирующий в его творчестве тон является выражением характера писателя: Рабле ни у кого не оставил сомнений, что был обжорой, пьяницей, распутником. В то время когда Рабле – один из умнейших и образованнейших людей XVI века – прикрывал свои дерзкие мысли красочными одеяниями, взятыми из лубочной литературы, где царил «бесстыдный и толстый» Маршо. В это же время Монтень работал над своим парадным портретом, вроде бы ничего не утаивая и давая понять, что пороки его – не более как невинные слабости, а слабости настолько милы, что равноценны достоинствам. Значительно дальше, сделав довольно размашистый шаг, пошел Руссо, который вначале, благодаря «Новой Элоизе» и «Эмилю», представился миру как воплощение нежности и доброты, а затем решил то, что там было только намеком, развернуть в искренний рассказ о своей жизни и о себе; в «Исповеди» он описал себя таким, каким хотел предстать перед взорами всех будущих поколений. Он не принял в расчет историков, роющихся во всех шкатулках, шкафах, архивах, книгах записей гражданского состояния, и ему, борющемуся в припадках мании преследования с клеветой и наговорами воображаемых врагов, даже во сне не могло присниться, что через сто-двести лет неведомые ему люди смогут так основательно испортить его портрет. Шатобриан всю жизнь старался произвести впечатление, что он личность более значительная, чем был на самом деле – слабость всех людей невысокого роста, – и таким его представляли читатели, любуясь им сквозь призму его героев и биографических анекдотов о великолепии, в каком он жил, будучи послом (тогда и гастрономию он одарил «Шатобрианом»), даже благодаря прическе au coup de vent, которая украшала его голову до последних дней жизни и которая, прожив полвека в забвении, ныне появляется на головках дам, не слыхавших даже имени Шатобриана. Возвращается к жизни и его последнее сочинение «Загробные записки», величайшее творение, обеспечившее ему бессмертие, созидавшееся годами, как фараоном – пирамида-усыпальница.
Романтизм особенно старался утолять в читателях потребность сердца, заставлявшую представлять себе любимых авторов согласно их стилю. Байрон научил всех, как драпироваться иронией, меланхолией, страстностью, как урвать немного лучей из венца сатаны, как говорить о себе самом, превратив себя в корсара, рыцаря, таинственного принца, Каина и Дон-Жуана, и быть поистине поэтическим, чарующим явлением не только для сентиментальных девиц, но и для стареющего Гёте. В конце XIX столетия уважающий себя поэт обязан был болеть чахоткой или по крайней мере походить на чахоточного, если же зловредная природа наделила его крепким здоровьем, он старался искусственными средствами добиться бледности лица и походить на покойника, приехавшего в отпуск из могилы: дюжинами поглощал лимоны, пил уксус, лишал себя сна, отказывался от пищи, пожирая ее только глазами. Лирический поэт весом сто килограммов мог присниться только юмористу. Нынче для поэта уже не обязательны бури и неистовства, мрачное одиночество, больница. Нынче импонируют серьезность, спокойствие, крепкий и здоровый интеллект, писатель может окружать себя книгами, а в преклонных годах – многочисленными членами семейства. Ничто так не умиляло поклонников Клоделя, как фотография, где он представлен в окружении нескольких десятков своих потомков вплоть до третьего поколения.
За веселым и несколько легкомысленным фасадом кроются вещи важные и заслуживающие уважения. Читатель ждет от писателя величия духа, благородства, отваги, справедливости, энергии, доброты, сердечности – то есть добродетелей, которые для человечества являются идеалами, и творческое слово служит этим идеалам уже многие тысячи лет. Не только величайшие шедевры, но и большинство произведений более скромного значения отвечает этим требованиям во все эпохи и для всех рас. Не было примера, чтобы народ сделал объектом своей гордости и своего поклонения литературное произведение без чести и веры, – Аретино всегда считался мошенником, даже, или вернее, во времена, когда его пера боялись короли.
Не имея возможности наблюдать авторов в жизни, читатель старается разглядеть их в книгах, во время публичных выступлений. В своем творчестве писатели, за немногими исключениями, бывают лучше, чем в жизни, говорю – за немногими исключениями, потому что встречаются упрямые чудаки вроде Стендаля, который убеждал всех, что он циник и безнравственный человек, в то время как в действительности был человеком благопристойным и благородным. Мицкевич в своем стихе высказал всеобщую истину: «День хорошо прожить труднее, чем книгу написать».
Литература всегда выполняла свою высокую миссию – помочь человеку преодолеть свои слабости и недостатки. Это не связано ни с обычаями, ни с этическими принципами, принятыми в ту или иную эпоху, потому что писатели слишком даже часто вступали в борьбу с обычаями и принципами своей эпохи, если последние находились в противоречии с высшим моральным законом, писателей за это преследовали: их книги сжигали на кострах, их самих судили, и только позже потомки убеждались, что жертвы эти служили добру, а не злу. Человеческая совесть всегда имела в писателях достойных выразителей. Вокруг определенных идеалов, как свобода и справедливость, сгруппирован великолепный ансамбль литературных произведений – гордость и предмет преклонения многих веков. Начиная от «Илиады», где столько сочувственных гекзаметров посвящено горестной человеческой доле, где бессмертным блеском сверкает ночная беседа Ахилла с Приамом, именно состраданием отмечены самые высокие страницы европейской литературы, и таким же животворящим ключом бьет это чувство во всех литературах Востока.
Есть некий внутренний голос, писатель слышит его в часы творчества, голос предостережения и наказа. Писатель закидывает сети слов в людскую реку, текущую в неизвестное завтра. Те, кто попадается в эту сеть, поведают о своей судьбе, рассказ может на минуту развлечь и тут же быть позабытым, а может запомниться на многие годы или даже на всю жизнь. Изменит взгляды, уничтожит или вдохнет веру, насторожит, оживит надежду или ввергнет в отчаяние. Созданные писателем образы идут в мир, смешиваются с толпой людей, существующих в действительности, служат примером, образцом, поучением, остережением. Чувство ответственности за создаваемые души перед душами тех, кто их воспринимает, у великих писателей так могуче, что бросает на своих творцов отблеск святости.
Мнение, вырабатывающееся о писателе под воздействием его произведений, может даже изменить характер их творца: трус заблещет гражданским мужеством, человек слабый выкажет твердость, ощутит всю весомость слова «родина», которое до этого было для него не более как стилистическим орнаментом. Когда же у писателя не хватает сил сохранить свое достоинство, ему помогут чувства общества, связанные с его именем. И в этом заключается высшая помощь, какой только он может ждать от своего скрытого союзника.


 
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 21:59 | Сообщение # 26
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline
Слава и бессмертие

Не бывает писателей, которые бы не мечтали о славе. Только в средние века встречались безымянные книги, чьи авторы, себя не называя, в конце обращались с молитвой к богу или с просьбой к читателю, чтобы он о них помянул в своих молитвах. Гуманисты воскресили и даже превзошли в жажде славы писателей античности, и первый из их блестящей плеяды, патрон гуманизма Петрарка, снискал себе громкую славу еще при жизни.
Увенчание Петрарки лаврами, происходившее в Риме, превратилось в небывалое торжество. Это было в период упадка вечного города, когда папа римский пребывал в Авиньоне. Улицы находилась в запущенном состоянии, церкви разваливались, порастали травой. И вот этот мрак внезапно озарился ярким лучом света, когда на Капитолии чествовали великого поэта, напомнив варварскому миру, что труд творческого духа – это величайшее торжество. В Ареццо, где родился Петрарка, городские власти показали ему его собственный дом, бережно сохраняемый горожанами. В Бергамо некий золотых дел мастер, у которого Петрарка останавливался, приказал покрыть позолотой комнату, где ночевал поэт. Папы, императоры, короли, титулованная знать заманивали его на свои дворы, вели с ним переписку, просили о беседах. В Венеции он восседал по правую руку дожа. Много паломников приходило издалека, чтобы только посмотреть на него.
Такая громкая слава еще не является свидетельством одних только заслуг и гениальности, факт этот – результат обширных мероприятий, требующих постоянного надзора. В письмах Петрарки есть доказательства этому, он умел популяризировать себя, правда не теряя при этом собственного достоинства, и умел использовать друзей, не преступая границ благопристойности. Но иногда шел и на весьма нелестные для него компромиссы, например жил при дворе жестоких и коварных Висконти, чего ему не мог простить его верный Боккаччо. В позднейшие века многие гуманисты сравнялись славой с Петраркой, а Эразм Роттердамский, пожалуй, даже превзошел его. В свою эпоху он был значительной фигурой, своими письмами он оказывал честь папам, королям, кардиналам. Гуманисты, умело распоряжаясь добытой славой, следовали заветам древних – Цицерон многих мог кое-чему научить.
В древнем Риме перед литературным произведением не открывалась широкая дорога. Распространяемое в рукописных копиях, оно или требовало от автора материальных затрат, весьма значительных, или делалось жертвой переписчиков, гнавшихся за барышами. Автору предстояло много хлопот: нанять помещение, собрать лиц, готовых прослушать читку, добиться благосклонности слушателей, которые потом могли бы похвалить его творение на форуме, для чего надо было расположить их к себе вкусными обедами. Литературные обеды в эпоху Августа были распространенным явлением, сатире было что сказать о таких обедах, где кушанья подавались на столь же низком уровне, что и поэтические творения хозяина – устроителя обеда. В этот же период возникли и расцвели первые литературные салоны, которые в дальнейшем прошли, приобретая разные формы, через средневековье с поэтическими турнирами при дворах, потом превратились в собрания гуманистов и, наконец, вышли в те блестящие созвездия литературных салонов, какие имела каждая эпоха французской литературы, и эти созвездия не погасли и по сей день. То были генеральные штабы кампаний по завоеванию славы. Через эти салоны проходил путь к наградам и орденам, к синекурам, сменившим прежние бенефиции и пребенды, к выгодным договорам с издателями и директорами театров, к редакциям влиятельных журналов и, наконец, путь в Академию. Командовали там женщины, и не один лавровый венок из тех, что не утратили свежести и по сей день, был сплетен их красивыми и ловкими ручками.
Мало кто в европейской литературе может сравниться с Вольтером в его усилиях по завоеванию славы. Правда, ему благоприятствовали два обстоятельства: всемогущее обаяние французского языка и высокий авторитет, каким в ту эпоху пользовался голос писателя. Не имея к своим услугам прессы, у которой тогда только-только начинали прорезываться зубы, Вольтер сумел вместо репортеров пользоваться услугами писателей, послов, аристократии и монархов всех стран. Не колеблясь, он осыпал похвалами явных политических разбойников, получая взамен их покровительство. Ему выпало редчайшее счастье быть признанным величайшим представителем своего народа и своего века. После него уже никому не удалось пером добиться такого могущества, даже Гёте и Байрону.
Звезда литературы значительно потускнела. Некогда писатели были единственными людьми, стоявшими превыше сословий и титулов благодаря власти, какую они обретали над человеческими душами. Воздавая им честь, люди воздавали честь достоинству человека независимо от происхождения. Во времена, когда все зависело от происхождения (даже капитанский чин), обретал огромный социальный вес тот, кого гениальность уравнивала с сильными мира сего. Наполеона чтили не только за победы, но и за разрушение извечного порядка на свете: он низверг старые династии, на их развалинах воздвиг свою империю и дал измученным народам миг злорадного удовлетворения: «человек из низов», как было принято выражаться, растоптал замшелые пергаменты родословных.
Шатобриан, который восхищался Наполеоном и в то же время ненавидел его, потому что считал соперником и в некотором роде человеком, затмившим его славу, утешался следующими соображениями: «Литературная слава – это единственная слава, которую ни с кем нельзя разделить. Всегда можно воздать честь подвигам воинов и их удаче, так Ахилл победил троянцев, но не один, а с помощью ахейцев, зато Гомер сам, без чьей-либо помощи, создал «Илиаду», и без Гомера мы ничего не знали бы об Ахилле».
Мысль, высказанная Шатобрианом, стара, как мир литературы: в этом мире всегда считали, что «делать» историю способен любой глупец, а чтобы описать его деяния, надо быть великим человеком. Нетрудно составить антологию голосов всех эпох, выражающих уверенность в том, что бессмертие слова несомненнее бессмертия действия. В качестве примера достаточно одного голоса Бэкона: «Итак, мы видим, насколько прочнее памятники ума и знания, нежели памятники силы и рук. Разве стихи Гомера не существуют более двадцати пяти веков, не потеряв при этом ни единого слога, ни единой буквы, а между тем за это время бесчисленные дворцы, храмы, замки, города приходили в упадок и исчезали с лица земли? Невозможно получить абсолютно верных изображений или статуй Цезаря, Александра, Кира, как и королей и великих личностей позднейших веков, а образы людских мыслей и людского знания запечатлены в книгах неизменными, и время им не вредит, они всегда свежи...»
В наши дни как меланхолический Рене, так и мудрец из Верулама испытали бы минуты острой горечи не только при виде головокружительных политических карьер, но и еще более неожиданных конкурентов – кинозвезд, боксеров, атлетов. Это их автографы заполняют альбомы девиц, чьи прабабушки мечтали о подписи поэта.
Даже в Америке, где молниеносный успех является освященным принципом – и тем более в остальных частях света, – имеются писатели, которые терпеливо ждут славы и сами не торопят ее приход. К их числу принадлежат натуры сдержанные, скромные, чувствительные, смиренные труженики, сами не знающие, что цель, какую они перед собой поставили, ведет к величию, и они просто-напросто слишком горды, чтобы унижаться хлопотами о славе и почестях. Из их числа судьба выбирает некоторых и увенчивает их запоздалой, но благородной славой, бывает она милостива и к несчастным, ищущим выхода из своей горькой доли в самоубийстве. Марсель Швоб пытался покончить с собой, а когда его спасли, сказал: «Мучительнее всего для меня не собственный неуспех, а успех тех, кто хуже меня».
Комедия Бурде «Vient de paraitre» – «Выходит из печати» и роман Беннетта «Великий человек» в популярной форме изображают закулисную жизнь издательства, где полно интриг, коварства, где главное – реклама. Писатель не всегда оказывается здесь стороной пассивной или жертвой – иногда он превосходит предприимчивостью издателя. Довольно распространенный обычай надписывания экземпляров только что вышедшей книжки с посвящением покупателю (случайно встреченному в книжной лавке) некоторые писатели расцветили самыми фантастическими затеями: были такие, что надписывали книги на верхней площадке Эйфелевой башни или сидя на слоне, а то и в клетке со львятами, и на убранной гирляндами цветов лужайке, или же в обществе кинозвезды. За последние десятилетия нам довелось быть свидетелями нескольких инсценированных скандалов, мнимых похищений, которыми жаждущие громкой славы писатели создавали рекламу своим книгам, некоторые прибегали к исстари известным способам, чтобы привлечь внимание публики – к дуэлям, разводам, и все это с густой приправой статей, интервью, фотографий. Бенжамен Кремье, хорошо знавший изнанку литературной жизни Франции, как-то сказал мне, показав на модного писателя: «Вот человек, способный продать родную мать, если это только повысит тираж его книги на сто тысяч экземпляров». Боже мой, года два назад я видел книги этого автора у букинистов на набережной Сены – запыленные, никого не привлекающие, безнадежно устаревшие.
Пока писатель жив, он действует: грызется со своими критиками, или гордо игнорирует их, пока он жив, можно еще надеяться, что он не сказал последнего слова, что в любую минуту создаст нечто равное его прежним лучшим книгам или даже превзойдет их, само его присутствие в мире живых обязывает к уважению, никто не спешит его «низвергнуть», чем он старше, тем может быть спокойнее за свое положение в литературе, потому что каждое поколение испытывает потребность в «несторах», в эдаких репрезентативных старцах, которых осыпают почестями, и почести эти не вызывают чувства зависти у молодых, ибо они воспринимают эти чествования как прообраз того, что ждет их самих в достойной старости. Но стоит писателю, при жизни увенчанному лаврами, умереть, он тотчас попадает в своего рода чистилище, откуда спустя некоторое время выбирается, если не будет приговорен к забвению. С некоторыми славными звездами литературного небосклона спешили расправиться, едва они успевали умереть: ведь Анатоль Франс в брошюре под названием «Cadavre» – «Труп» был развенчан уже в день своих похорон.
Но тогда поспешают на помощь верные поклонники умершего писателя. Создаются общества по изучению его творчества, устраиваются выставки, проводятся торжественные сессии, именем покойного называют улицу, прибивают мемориальную доску на его доме, утверждают стипендии его имени, а имя это стараются втиснуть на фасады литературных институций, на школы, издают его переписку, дневники, разные посмертные документы, в общем всячески возбуждают интерес к человеку, когда заинтересованность писателем ослабела, возникают даже журналы для исследования его творчества. Во Франции полно таких семейных культов, и, видимо, в них есть что-то очень привлекательное: некоторые писатели заблаговременно, еще при жизни, заботятся об их создании, совсем как Карл V, еще при жизни устроивший собственные похороны. Не без удивления услышали мы по радио голос восьмидесятилетнего старца, исповедовавшегося о жизни и творчестве перед господином Амруш, что напомнило известный студенческий анекдот из жизни Гёте. С еще большим изумлением прочитали мы опубликованную переписку того же автора с Полем Клоделем, еще при их жизни выявляющую вещи столь интимные, что они шокировали бы даже и в посмертном издании. А Жюль Ромен для заблаговременного увековечивания самого себя основал «Cahiers des hommes de bonne volonte» – «Тетради людей доброй воли», периодическое издание по образцу тех, какие были созданы после смерти Бальзака и Пруста для изучения их творчества.
В современном мире литературная жизнь стала чрезмерно шумной, так сказать перенасыщенной. Ежедневно типографии выбрасывают на рынок огромное количество книг, реклама так эти книги расхваливает, что мало-мальски объективное о них суждение – дело случая. Кроме специалистов, производящих точный и компетентный обзор, никто не властен над выбором книг для собственного чтения. Можно полвека прожить среди книг, интересоваться ими, любить, восхищаться и тем не менее так и не добраться до шедевров, в силу тысячи разных причин не попавших в поле нашего зрения. Никто не владеет столькими языками, чтобы иметь возможность следить за каждой литературой по оригиналам. Появление же переводов обусловлено такими невероятными недоразумениями, ничем не объяснимыми капризами, что нельзя надеяться на издание лучшего и достойного произведения. Вопрос решает жажда наживы книгоиздателя, оборотливость автора, общая конъюнктура. Никак не найти разумного объяснения успеху на международном книжном рынке таких авторов, как Аксель Мунте или Оссендовский. Тысячи книг, родственных им по характеру, но гораздо лучших по стилю и по содержанию, остались в тени, а творения названных авторов завладели вниманием читателей обоих полушарий с ущербом для литератур своих стран. Каждая неделя чревата такими сюрпризами. Я говорю «неделя», вспомнив название невеселой рубрики французской периодической прессы: «Le livre de la semaine» – «Книга недели». Вот мерило современного литературного бессмертия – неделя! Возможно, что и этот временной отрезок окажется слишком длинным, и вскоре мы прочтем: «Le livre du jour» – «Книга дня» и в конце концов «Le livre de la derniere heure» – «Книга последнего часа».
У меня у самого здесь много хлопот. Каждый день почта доставляет мне, кроме еженедельников и ежемесячников из стран великих литератур, множество периодики из таких стран, как Австралия, Новая Зеландия, Ямайка, Южная Африка, я читаю их по обязанности, и мною овладевает глубокая печаль при виде стольких фамилий, из которых каждая имеет право сослаться на свои труды, на свои заслуги. Еще мучительнее впечатление от журналов, приходящих из таких стран, как Индия, – огромных, густонаселенных, с тысячелетними традициями, с литературой на нескольких дюжинах языков, с фантастическими названиями. Самое пристальное внимание, самая могучая память с этим не справятся, да и чему помогут здесь внимание и память, если в этой чаще не продвинуться дальше имен и названий? Ежегодно на мой письменный стол сваливается гигантский том «Index Translationum» – библиография переводов, появившихся за истекший год во всех странах мира, где тысячи авторов штурмуют читательскую массу всех рас, народов и языков.
Невеселые мысли приходят и на международных литературных конгрессах. Там мы встречаемся с выдающимися, даже знаменитыми писателями, с некоторыми знакомимся лично, завязываем беседы, позже ведем переписку, взаимно одариваем друг друга авторскими экземплярами, если они написаны на понятном для нас языке, но все остается делом счастливого случая, – вдруг нас заинтересует какое-то замечание, внезапно возникнет взаимная симпатия, и это даст нам возможность проникнуть в один из многочисленных мирков, заслуживающих нашего интереса и уважения, но – увы! – тысячи других, не менее достойных, прошли мимо нас и сгинули во мгле.
А между тем в этом легионе писателей, борющихся за то, чтобы их выслушали и признали, в каждой эпохе есть несколько избранников, кому посчастливилось избежать забвения, и они могут взирать с высоты своих памятников на вечно текущий поток. Наравне с торжественными заседаниями в годовщину рождения и смерти памятники еще поддерживают веру в культ писателей. И служат поводом для многих заблуждений. Глядя на фигуры, увековеченные в бронзе или мраморе, почти никто не подумает, что эти люди при жизни подвергались гонениям, забрасывались камнями, какую подчас вызывали к себе ненависть, пока смерть не вывела их за пределы злых страстей. Покажется диким, стоит только вспомнить, что было время, когда эти бессмертные, вознесенные славой над народами, находились в толпе, где их толкали, они стояли в очередях, ездили на трамваях, в омнибусах, в третьем классе поездов, а в более отдаленные времена тряслись на жалких дрожках, запряженных клячей, или шествовали пешком, и их обдавали грязью, сметая с дороги, сверкающие надменные ничтожества в лектиках и каретах, кто, находясь на вершине однодневного могущества и столь же мимолетного величия, даже не знал их по именам. У неба литературы есть свои Лазари, и они на кончике пальцев подают каплю воды богачам, приобщая их к своему бессмертию.
Могила возвеличивает. Не перечислить всех писателей, кто, очутившись в могиле, вырос в глазах общества. Гроб Жеромского был опоясан большой лентой ордена «Polonia Restitute» – «Возрожденная Польша», но эта лента никогда не украшала его грудь, покуда в ней билось сердце, вместившее в себе все горечи и все надежды своего народа.
Культ умерших писателей выражается в различных формах, освященных давней традицией. Памятники принадлежат к давнейшей, и в настоящее время нет страны, которая не созерцала бы своих великих писателей, взирающих с высоты пьедестала на стремительно несущийся поток современной жизни. Нетрудно, однако, заметить, что памятники писателям составляют скромное меньшинство по сравнению с памятниками в честь меча или скипетра. Новейший способ увековечивания памяти писателей – это мемориальные таблицы на домах, где они родились, жили или работали. Зачастую даже кратковременное их пребывание в каком-нибудь городе бывает отмечено такой табличкой, например – Мицкевича в Риме, Гёте – в Кракове. Флоренция разукрасила себя мраморными мемориальными досками, и они с углов улиц отзываются терцинами «Божественной комедии».
Но самым священным местом памяти о писателе являются все же их могилы и дома. Если не сохранилось настоящих, их заменяют легендарными, что охотно принимает людская вера, такова могила Вергилия в Неаполе. От древности остались пирамиды фараонов, мавзолеи цезарей, разных царей, вроде того Мавзола20 из Галикарнаса, чье имя стало нарицательным для такого рода могильных памятников. Но тщетно было бы искать могилы тех, кто принес бессмертную славу Греции и Риму. Дома их сохранились разве только в воображении ветхих старичков гидов, которым ничего не стоит поселить Демосфена в одном из афинских уголков. Но начиная со средних веков мы получаем возможность возлагать венки на могилы Данте, Петрарки, а потом уже непрерывной чередой во всех странах идут места вечного упокоения поэтов и философов. Из первоначальных скромных могил их переносили в великолепные саркофаги, как Мицкевича и Словацкого на Вавель, им отводились специальные некрополи, как Пантеон в Париже или лондонский Вестминстер.
Но гораздо более сильное впечатление, чем могилы, производят дома умерших писателен, иногда сохраняемые так бережно, будто человек, в них живший, только что вышел. Такова комната Франса в Бешеллери с письменным столом, на котором хранится потрепанный Лярусс и пресс-папье с отпечатавшимися на нем рядами последних букв, написанных Франсом одним из гусиных перьев, стоящих в стакане. Тут же и слегка отодвинутое кресло, словно писатель встал с него лишь минуту назад. Все это создает впечатление его близости. Из некоторых домов возникли музеи: Мицкевича в Париже, Гёте в Веймаре, Толстого в Ясной Поляне. Хуже выглядят искусственные реконструкции, вырванные из своей естественной среды, как, например, рабочий кабинет Стриндберга, целиком перенесенный в Стокгольмский музей. Что касается Польши, то и здесь мы проявляем недостаточно заботы. Правда, бережно охраняется Харенда, где жил Каспрович, и наленчевская «изба» Жеромского, но ходят слухи, что дом в Воле Окшейской, где родился Сенкевич, почти развалился, а дом Крашевского в Варшаве на Мокотовской все еще ждет своего часа, когда его причислят к зданиям, охраняемым государством. Дома наших писателей – основоположников польской литературы – не сохранились: они стали жертвами пожаров, войн, полного забвения.
Вслед за авторами бывают удостоены памяти герои их произведений, им иногда воссоздают их условные жилища: дом Дульцинеи в Тобосо, комната Шерлока Холмса на Бейкер-стрит в Лондоне, или же на дома, где они якобы жили, вешают мемориальные доски – у Вокульского и Жецкого были такие таблички в Варшаве. Персонажам литературных произведений, как и авторам, ставят памятники. Есть памятник Дон-Кихоту, Гражине в Кракове, Питеру Пэну в Гайд-парке, Мирейю Мистраля в Сент-Мари де ла Map и Пиноккио в маленьком тосканском местечке, откуда родом его автор Карло Коллоди, даже бальзаковский Годиссар так пришелся по сердцу виноторговцам в Вувре, что они поставили ему памятник. Встречаются трогательные примеры увековечивания памяти великих творцов, как шекспировский сад в Булонском лесу, где растут и цветут деревья и цветы, упоминаемые в пьесах Шекспира. Не перечислить всего, что делает благодарная человеческая память, признательность и преклонение, чтобы воздать посмертную честь великим писателям, иногда кажется, что это потомки хотят оплатить долг своих предков.
Пока писатель жив, его осаждают дела и заботы сиюминутные, современность заставляет его заниматься делами, представляющимися самыми важными и неотложными. При жизни писатель – человек, то есть он сын, муж, отец, квартиросъемщик, налогоплательщик, гражданин. Общественные организации, политические партии, вероисповедание – все бесчисленные щупальца современной жизни оплетают его, овладевают им, стараются воспрепятствовать любому проявлению его независимости. Он всегда обязательно кого-то раздражает, злит, обижает, возмущает, всегда кому-то мешает, кому-то его тень заслоняет солнце, не дает расти, и всегда перед ним возникают неотложные задачи, о них завтра уже никто не будет помнить, но сегодня они требуют немедленных решений, достаточно с его стороны жеста досады или пренебрежения, неосторожного слова или необдуманного шага, и вот он уже становится объектом гнева окружающих. Приняв в споре чью-то сторону, он поссорится с теми, кто придерживается иных убеждений: потому что ничто так редко не встречается, как терпимость к чужому, даже самому справедливому мнению. Все это принимает крайние формы в эпохи бурные, во времена переворотов и перемен, в иные же периоды, когда общественная жизнь течет спокойно и гармонично, когда не кипят страсти, писатель ничего не потеряет во мнении окружающих, даже если отнесется к ним пренебрежительно. Напротив, это может повысить его авторитет. Но случается, что и в самые спокойные времена писатель все равно вызывает резкое осуждение современников, если будет честолюбив, завистлив, будет заниматься интригами. А эти дурные страсти могут захватить художника, стоит ему оторваться от своего благородного мира мыслей и слов и окунуться в мир, где кипят низменные страсти.
После смерти писателя его имя очень быстро очищается от этой паразитической флоры, если только действительно он достоин жить в памяти потомков. Контуры его облика постепенно упрощаются, суть его может быть выражена несколькими фразами, иногда двумя словами, а то и одним прилагательным. И вот великая и сложная личность писателя возносится в бессмертие в форме какого-нибудь звучного афоризма, который поколения будут повторять с волнением, с почтением, а возможно и с равнодушием. Весь пантеон литературы населен такими тенями, начертанными торопливыми и поверхностными штрихами, которые, как лента со словами на старинных портретах, содержат определяющий сущность этого писателя эпитет.
Нет ничего печальнее пустых имен, смотрящих на нас с табличек на углах улиц, которые невозможно расшифровать без энциклопедического словаря. В Афинах есть целые кварталы, заполненные несметным количеством имен, известных только любителям античности. Нужна основательная эрудиция, чтобы в Париже не растеряться под табличками, увековечивающими на домах забытые имена. А перед каждым креслом «бессмертных» во Французской академии, где читаются литании в память тех, кто некогда на них восседал, нельзя удержаться от чувства глубокой печали.
Память европейской культуры перенасыщена. XIX век нагрузил ее огромным множеством имен из всех эпох и народов. В XIX веке произошло расширение горизонтов благодаря улучшению средств коммуникации, обмену мыслей между континентами, где обосновался цивилизованный человек и вошел в соприкосновение с иными культурами, познавал их и изучал. Небывалая до этого любознательность сделала ум цивилизованного человека способным воспринимать и понимать самые различные и противоположные взгляды, формы искусства, средства выражения, красоту.
В предшествующие эпохи все сводилось к одному аспекту, например национальному, религиозному. В средние века почти не обращали внимания на литературу, не имевшую связи с догмами религии. Гуманизму было достаточно античности и подражания ей. Французский классицизм удовлетворялся некоторыми эстетическими идеалами. Только в конце XVIII века такие явления, как воскрешение из мертвых Шекспира или обновленная концепция античности, возвестили приход новой эры в понимании искусства. Весь XIX век прошел в неутомимом изучении литературы прошлого, как и современной литературы, он изучал все, что создавалось под любыми географическими широтами. В пантеоне общечеловеческой культуры произошел ряд перемещений. Многие ранее великие личности уменьшились в своем значении, а те, кто был забыт или даже неизвестен, стали знамениты. Восторженное отношение ко всему, что было прекрасно, оригинально, артистично, соединилось воедино, вобрав в себя и «Нибелунгов», и «Шах-Наме», и «Махабхарату», и «Божественную комедию», китайская, японская, индийская драмы зазвучали на европейских сценах, открылась широкая дорога для лирики и прозы малых наций, дотоле замкнутых в своих границах или настолько отдаленных, что никто до них не добирался. «Братство прерафаэлитов» составляло календари великих писателей и художников, чтобы отмечать их юбилеи. Этот обычай распространился во многих странах, и теперь можно торжественно отмечать тысячелетия Аристофана, Цицерона или Вергилия на обоих полушариях, и даже имена, не столь известные миру, тоже имеют право на такую честь.
Так растет груз дат, имен, произведений, и двигать его становится все труднее. В монументальных томах, количество которых неустанно возрастает, десятки специалистов объединяют свои усилия, стараясь дать панораму «литературы мира». Мне как-то пришлось наткнуться на книжечку, изданную в беспечном 1900 году, изящный том не более 200 страниц (и даже с иллюстрациями), где автор справился с пятьюдесятью веками литературы от Египта, Вавилона и Китая, охватил всю поверхность земного шара от Тихого океана до Атлантического. Польской литературе было отведено, насколько я помню, строчек десять. В общем, книжка походила на расписку в получении гигантского наследства, и так и представлялось, что счастливый наследник, расписавшись, спокойно принимается за утреннюю газету.
Можно и в газете встретить подобное подведение итогов двадцати векам литературы. Так, некогда журнал «Britain To-day» – «Великобритания сегодня» провел среди своих читателей анкету, прося назвать сорок лучших книг нашей эры начиная с первого века. Ответы поступили со всего света, и вот их результат: на первом месте оказался «Дон-Кихот», на втором – «Война и мир», «Путешествия Гулливера» и «Отверженные» – на седьмом, «Мадам Бовари» – на одиннадцатом, а «Кандид» – на семнадцатом. В самом конце четвертого десятка удалось втиснуться «Трем мушкетерам», но уже не хватило места ни для Бальзака, ни для Стендаля. А о польских писателях, понятно, никто даже и не вспомнил. В этих ответах поражает неожиданная и непонятная шкала оценок, совершенно не совпадающая с «официальной», то есть установленной критиками и историками литературы. Это «мнение читателя», о котором Паскаль несколько опрометчиво утверждал, якобы оно разумно и справедливо, всякий раз повергает в изумление. Достаточно, например, провести в газете плебисцит на тему: кто достоин Нобелевской премии, как называются имена, какие никогда бы не пришли в голову людям, по-настоящему причастным к литературе. Сколько смеха вызвало во время оно письмо, адресованное «Au plus grand poete de France» – «Самому великому поэту Франции». Почта направила это письмо Виктору Гюго, тот в минуту редкой для него скромности, не распечатывая письма, переслал его Мюссе, Мюссе переправил Ламартину, а когда письмо вновь возвратилось к Гюго, творец «Эрнани» с горечью убедился, что оно предназначалось для стихоплета, печатавшего рифмованные фельетоны в воскресных номерах одной популярной газеты. Если дело идет о писателях старинных, то здесь капризы читательской массы обуздываются школой, учебниками, энциклопедиями.


 
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 21:59 | Сообщение # 27
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline
Наше поколение заслуживает доверия. Ни одно предыдущее так не заботилось об обеспечении книге возможно более долгого существования. Мы создали безотказные средства хранения книг. Крупные библиотеки в сейфах из железа и бетона, расположенных в подземных галереях, предохраняют обычный лист бумаги от ее исконных врагов – огня и воды – и принимают меры для защиты книг от разрушительных действий современной войны. Пришел на помощь микрофильм, дающий возможность уместить в одном небольшом чемодане содержимое огромных библиотечных залов, и в случае опасности этот чемоданчик можно спрятать в надежном месте. Таким образом в этой микроскопической форме получают возможность сохраниться на многие века не только книги, но и журналы и даже газеты, которые в конце концов пришлось бы уничтожить, потому что для них не хватило бы в хранилищах места и, кроме того, они все равно рано или поздно превратились бы в труху из-за низкого качества бумаги, на какой обычно печатаются газеты. Более того, возник проект издавать некоторые произведения в форме коробочек, содержащих печатный текст, фотокопию рукописи, иконографию автора и его произведения и, наконец, голос автора, записанный на пластинку.
Уже давно приняты меры для сохранности первых изданий некоторых современных книг, за которыми впоследствии так гоняются библиофилы, стоит такой книжке стать редкостью: в парижской Национальной библиотеке такие экземпляры отмечаются треугольной печатью зеленого цвета, их или совсем не выдают читателям, или выдают чрезвычайно редко. Разумеется, не всякий автор удостаивается такой чести: выбирают тех, у кого есть данные на бессмертие. Дирекция библиотеки хранит это в тайне, литераторы стараются проникнуть в эту тайну, возникают ссоры, претензии, обиды. По слухам, есть и такие, кто прибегает к протекции для получения «зеленого треугольника», почти не менее привлекательного, чем розетка Почетного легиона. Будущее, как всегда, обязательно выкинет какой-нибудь фокус, и библиофилы XXV века будут ломать в отчаянии руки, не найдя первых изданий книг, авторы которых в свое время не были признаны достойными «зеленого треугольника».
В сравнении с нашей предусмотрительной эпохой прежние – в особенности от конца античности до гуманизма – были чудовищно небрежны и расточительны. Что сохранилось от античной литературы? Одни лоскутки вроде тех обрывков пышных одеяний, что находят в гробницах и потом выставляют в музеях, предлагая нам любоваться ими как остатками коронационных нарядов фараона или императора. Софокл написал около сотни драм, Эсхил чуть поменьше, до нас от каждого из них дошло лишь по семи. Еврипид утратил свыше двух третей своего наследия. От Аристофана уцелела одна десятая. Алкей, Сафо, Тиртей, Архилох обращаются к нам разрозненными и короткими фрагментами. От многих ничего не осталось, кроме имени. Время от времени на какой-нибудь египетской помойке обнаруживают папирус, и он поражает нас новым, дотоле неизвестным творением древней литературы; так, недавно был найден полный текст одной из ранних комедий Менандра. Но от сотен сочинений философов – а среди них было много гениальных – сохранились лишь цитаты, приведенные Диогеном Лаэрцием, столь неумным, что Моммзен назвал его «бараном с золотым руном». Величественный лес, шелестящий тысячами имен, – такой представляется нам древнегреческая литература, а сегодня она выглядит как несколько деревьев-одиночек, торчащих на лесосеке, кое-где сохранились редкие пеньки, а от многих деревьев ничего не осталось, так старательно выкорчевали этот лес века.
И с латинской литературой судьба обошлась не милостивее. Не сохранились творения ее основоположников, только Плавт и Теренций донесли до нас римскую комедию. Начиная от заката Римской республики и включая период Римской империи, правда, до нас дошло много авторов, но, увы, гении ютятся рядом с прилежными бездарностями: Цезарь рядом с Непотом, Саллюстий с Плинием Старшим, Гораций с Фронтином – автором трактатов о водопроводах. Ливий – четвертованный, Тацит – с выеденной серединой «Анналов».
За это нельзя обвинять самое античность, потому что и она кое-что смыслила в библиотечном деле. Александрия обладала книгохранилищем, где находилось, пожалуй, все, что было создано древней Грецией в литературе, философии и науке. Библиотеки меньшего масштаба имелись повсюду: в самой Греции, в Азии, в Африке. Императорский Рим располагал несколькими крупными собраниями греческих и латинских книг. Но всего этого оказалось недостаточно, чтобы противостоять нашествиям, пожарам, уничтожению.
Мы никогда не узнаем, что уцелело до средневековья, потому что книге судьба уготовила новые беды. Так, в средние века далеко не ко всем книгам древности относились милостиво. Некоторые книги постоянно читались и постоянно переписывались заново (по правде говоря, с каждым разом все хуже), а тысячи других никого не интересовали, кроме крыс. Когда же научились использовать древние пергаменты как материал для новых надписей, возникли палимпсесты – печальные надгробия уничтоженной мысли древних. Только теперь в наших руках при сугубо благоприятных обстоятельствах и с помощью неимоверно сложных манипуляций иногда проступают чуть заметной паутинкой буквы из-под размытых средневековых чернил.
Но и эта небольшая группа античных авторов, уцелевших после стольких бедствий, в конце средневековья находилась на пороге гибели – гуманисты появились в последнюю минуту, чтобы спасти хотя бы часть осужденных. Вот как описывает Боккаччо свое посещение Монте Кассино: «Желая осмотреть библиотеку, о которой я слышал, что она великолепна, я обратился к одному из монахов с покорной просьбой, чтобы он меня туда проводил. Но тот резко ответил, показав на лестницу: «Ступай один, она открыта!» Обрадованный Боккаччо взбежал по лестнице и обнаружил, что там, где хранятся книжные сокровища, нет ни дверей, ни замков; войдя внутрь, он увидел, что все заросло травой, посеянной ветром сквозь зияющие окна, книги же были покрыты толстым слоем пыли. Огорченный Боккаччо начал осматривать том за томом – многочисленные и разнообразные сочинения авторов античных и иностранных. В некоторых книгах были оторваны четвертушки страницы или отрезаны поля, а некоторые совсем изуродованы. Горько сетуя об участи творений великих умов, попавших в руки недостойных людей, Боккаччо заплакал и спустился вниз; встретив другого монаха, он спросил у него, почему столь драгоценные книги находятся в таком безобразном состоянии. Монах ответил, что братья, желая немного заработать, вырывают пергамент, стирают написанное и делают маленькие псалтыри для мальчиков, а на отрезанных полях пишут письма по заказу женщин.
Петрарка, Боккаччо, Колюччо Салутати, Поджо Браччолини и другие гуманисты совершали паломничества в дальние монастыри, рылись в церковных архивах, рыскали по чердакам и чуланам, разъезжали по всей Европе, привлекали к своей работе послов, посольства и спасали от гибели покрытые плесенью тома, с которых немедленно снимали копии собственноручно или поручали это заслуживающим доверия переписчикам. Благодаря им мы получили Цицерона, Тацита, Катулла, последний погиб бы, если бы его не переписал Колюччо Салутати, не снял вовремя копии, потому что веронская рукопись, с которой флорентийский гуманист сделал копию, вскоре пропала. Так могло произойти и со всеми остальными,– иногда судьбу книги решал один день. Петрарка дал кому-то сочинение Цицерона «De gloria» – «О славе», предварительно не переписав его, и оно больше к нему не вернулось и навсегда утрачено для нас. Едва лишь было изобретено книгопечатание, сразу же приступили к печатанию писателей древности, их словно бы извлекли из могил, и они вступили в новую эру славы, для некоторых она оказалась блистательнее всех прежних триумфов.
Иоганн Гутенберг, создатель книгопечатания, дал возможность литературным произведениям противоборствовать даже самым разрушительным историческим катастрофам и катаклизмам. Правда, в XV и XVI веках тиражи были еще невелики, поэтому тот или иной инкунабул быстро становился величайшей редкостью, уникумом, но в дальнейшем количество издаваемых экземпляров книг так возросло, способы их хранения так усовершенствовались и распространились, что теперь у каждой книги есть все условия для бессмертия. Нельзя говорить о смерти литературного произведения, пока оно существует хотя бы в одном-единственном экземпляре. Совершенно случайно обнаруженные папирусы со стихами Бакхилида и Геронда воскресили из мертвых двух всеми забытых поэтов древности. Аналогичный случай или внезапная заинтересованность читателя может через много веков возродить и вызвать успех авторов, ныне пренебрегаемых или забытых. В настоящее время любая книга, даже список телефонных абонентов, имеет огромное преимущество перед писателями античности и средневековья: она не зависит от милостивой души, которая ею занялась бы и посвятила много месяцев на ее переписку.
Кого не хотят читать, того не станут и переписывать – из-за этого погибали целые литературные эпохи и многие жанры. У нас в Польше по этой причине погиб весь XVII век; плодоносный и обильный, истинный «сад неполотый», богатый новыми формами, полнокровный, он оказался похороненным заживо, сначала злокозненной цензурой, затем равнодушием общества. «Записки» Пасека и «Хотинскую войну» Потоцкого издали лишь в XIX веке, когда они превратились в литературные памятники для услаждения любителей старопольского языка и для изучения в школе. Пребывая в забвении, они были лишены возможности формировать польскую повествовательную прозу и польский эпический стих, несколько поколений были лишены возможности читать их. Так и поэзия Збигнева Морштына не вошла как естественное звено в развитие военной польской лирики. И еще сотни произведений, остающихся в рукописях, напоминают коконы, из которых неизвестно когда вылетят бабочки.
Литературное бессмертие может быть пассивным или действенным. Первая форма – это только существование. Рукопись за номером таким-то в инвентарном списке хранилища или некоторое число отпечатанных экземпляров, которым отведено определенное место на библиотечных полках, в каталогах и библиографических изданиях, они могут веками не соприкасаться с человеком, лишь время от времени чьи-то руки переставят их с полки на полку, сотрут с них пыль, или чьи-то руки и глаза проверят на титульном листе их метрические данные. Минует много поколений, прежде чем кто-то их раскроет, прочитает и... чаще всего дело ограничится упоминанием в сноске или краткой из них цитаты. И для многих книг это уже достижение.
Но каждое создание человеческого духа обладает потенциальной силой. Пока оно существует, всегда могут сложиться обстоятельства, которые призовут его к активной жизни, позволят воздействовать на людские умы, пробуждать любопытство, радость, восхищение. Как часто произведение, презренное современниками, а иногда и самим автором, признанное за порочное и неудачное, если ему удается избежать мусорной корзинки или печки, в позднейшие века удостаивается славы, знатоки с радостью приветствуют его как живой голос минувшей эпохи, оно может оказаться причисленным к величайшим взлетам литературы своего времени, в худшем случае будет служить ценным свидетельством того времени.
Роль документа – последняя надежда книжек, тронутых смертельным склерозом. До этого скромного уровня опускаются не только сочинения, лишенные каких-либо литературных качеств, но и померкнувшие шедевры, оторвавшиеся, подобно метеоритам, от своих миров. Для того чтобы литературное произведение жило настоящей жизнью, нужно, чтобы продолжал существовать создавший его народ или по крайней мере культурная традиция этого народа. Древневавилонский эпос «Гилгамеш» читают сквозь туман несовершенных переводов, во многих он возбуждает интерес только как голос исчезнувшей эпохи, даже может растрогать, восхитить, но, в сущности, остается лишь предметом исследования для небольшой группы ассирологов. Это относится и к жемчужинам древнеегипетской поэзии, изредка блеснут они далеким отражением под пером современного поэта, пленившегося каким-нибудь оборотом, загадочной метафорой, тональностью, но им никогда не войти в животворящий круг духовных ценностей современного человека. Потому что не существует больше ни вавилонян, ни египтян, нет народного сознания, способного в этих литературных памятниках познать и оценить творения своего национального гения, а народы, живущие на землях, где некогда жили они, не переняли их традиций, и вообще нигде и никто этих традиций не продолжил. Так могло бы произойти и с античной литературой, если бы Византия не сохранила греческой традиции, а латинскую не восприняли бы романские народы.
Истинным бессмертием литературное произведение обладает до тех пор, пока не утрачивает способности обновляться и меняться в умах новых поколений. Разные и необычайные судьбы выпадали на долю книг в веках. Если произведение имело столь длинную жизнь, как «Илиада», «Энеида», «Божественная комедия», оно не раз преображалось, обретая все новые значения. Кто отгадает, какую «Илиаду» знали современники Гомера? Те же самые звуки, те же самые слова и стихи в каждом столетии будили иные представления, но непременно в чем-то схожие с предыдущими, пока был жив дух античности вместе с богами, остатками древних обычаев, тенью старых воззрений. Начиная со средних веков Гомер то отдалялся, то приближался, то вырастал, то мельчал – на протяжении всего XIX века он служил объектом вивисекции филологов. В наши дни вновь восстал из мертвых. Ходил в народном одеянии, как сельский рапсод, и вступал в замки и дворцы, как придворный поэт.
Компаретти, написав «Вергилий в средние века», создал нечто вроде фантастического романа, изобразив в нем странствия римского поэта среди верований, суеверий и предрассудков средневековья. Автор четвертой эклоги оказался предвестником спасителя, и про него пели:

Марон, глашатай вести радостной,
Ты возвещаешь нам приход Христа.

Вергилий был магом, чародеем, посвященным в сокровенные тайны мудрецом, ему приписывались открытия и изобретения, которых человечество тщетно дожидается и по сей день. Данте нашел в нем проводника по аду и чистилищу. Очищенный от легенд, он вернулся в эпоху Возрождения к простой и честной славе поэта и всех ею затмил. Вместе с остальными классиками античности он был, погребен в бурную эпоху романтизма, долгое время перебивался в роли оруженосца в свите Гомера.
А Овидий оказался поляком. Достаточно было ему упомянуть в двух стихах, что он научился сарматскому языку, как легковерные наши предки уже присвоили ему польское гражданство, с помощью неуклюжей археологической фальсификации было доказано, будто он похоронен в Польше, и это заблуждение держалось довольно долго, даже такие серьезные ученые, как Вишневский и Белевский, не хотели от него отказаться.
Всевозможных оттенков восхищение и равнодушие, любовь и ненависть сопутствуют литературным произведениям всю их жизнь. Любая перемена религиозных представлений, политического строя, общественных доктрин, изменение обычаев, моды сразу же как бы меняет форму произведения и навязывает ему новое содержание. Чего только не вписывали в текст «Гамлета»! А разве его автор, проходя сквозь века, не утратил даже своего имени? Когда-нибудь новый Компаретти соберет и опишет метаморфозы Шекспира, не уступающие по своей бурности тем, через которые прошел Вергилий. Если мне не изменяет память, у Маколея есть очерк о посмертной судьбе Макиавелли, и оказывается, что от его имени происходит одно из названий дьявола в английском языке.
Судьба литературного произведения полна неожиданностей. У каждого произведения есть свой читатель, и он меняется на протяжении веков. Редко бывает, чтобы произведение встретило признание всех слоев общества, даже современников, как это выпало на долю Вальтера Скотта, которого с равным удовольствием читали Гёте и неотесанные шотландские фермеры, или на долю Сенкевича, над чьей «Трилогией» проливали слезы и граф Тарновский, и крестьянин его поместий. Обычно произведение становится достоянием одной общественной группы, а потом уже им зачитываются другие. «Робинзона Крузо» вначале читали рассудительные мещане, а потом им завладели дети. Народные песни, такие, как песня о Косовом поле или «Калевала», выбираются из-под крестьянских крыш, где о них скоро забывают, и перекочевывают к ученым. Средневековый рыцарский эпос предназначался для придворных, для воинственного образованного рыцарства, в наше же время им интересуются лишь ученые да писатели. Если бы не общеобразовательная школа, та же участь постигла бы всех классиков.
Классики есть в каждой литературе, и каждый уважающий себя писатель питает надежду, что когда-нибудь и он будет причислен к их лику. Но классики весьма разнородны. Наряду с настоящими гениями туда попадают крикливые краснобаи, повторяющие избитые истины, и те, кто пишет гладко и цветисто, и эстетствующие снобы, и аффектированные кривляки. Помню, как на одной литературной ассамблее неискренне возмутился Маринетти, когда Каден-Бандровский назвал его классиком футуризма. Нужно не много, чтобы в будущем это стало фактом. В классики писатели попадают в силу привычки к ним читателей, благодаря авторитету, поддерживаемому неперепроверяемыми суждениями, а чаще всего – благодаря школе. Ливий Андроник со своей «Одиссеей» умудрился продержаться в римской школе несколько столетий, а эхо его сатурового стиха можно еще услышать в творчестве молодого Горация. В Польше издательства не знают меры, щедро одаривая именем классика писателей совершенно неожиданных, создается впечатление, что в их понимании этого имени заслушивает каждый умерший писатель, это уже начинает походить на книжную версию «новопреставленного» из газетных некрологов.
В любой стране школа обеспечивает бессмертие или очень долгую жизнь многим писателям, а древних, в особенности латинских, превратила в божества. Школьные годы, озаренные солнечным светом ранней юности, позже, как воспоминание, вызывают очень нежное чувство к книжкам, некогда приобщавшим нас к литературе, – на этих книжках как бы остается пыльца весны жизни, и мы воспринимаем как святотатство, если кто-нибудь пренебрежительным отношением нарушает эту по наследству принимаемую иерархию духовных ценностей.
Но не будем себя обманывать: эта привязанность чаще всего ограничивается именами авторов, красующимися на памятниках или названиях улиц, а в памяти нередко ничего нет, кроме названий их произведений. Наиболее почитаемые книги, как правило, не принадлежат к числу наиболее читаемых. Известна эпиграмма Лессинга:

Вы почитаете Клопштока.
Но кто читал хоть раз?
Не почитайте нас высоко,
А лучше почитайте нас.21

Да, неплохое желание. Литература полна Клопштоков, почитаемых реликвий, преклонение перед которыми передается по наследству из поколения в поколение, поддерживается докторскими диссертациями, отрывками в школьных учебниках, с обстоятельной биографией в придачу. Это бессмертие в аптекарских дозах, подаваемых в пилюлях и препаратах, и назначение его – поддерживать так называемое общее образование. Окаменелая слава в такой форме стала уделом огромного числа писателей, когда-то живых, пламенных. Сегодня же на ландшафте литературы они стоят как потухшие вулканы.
Мне иногда хочется себе представить, с каким изумлением взирали бы на свою популярность у потомков некоторые писатели прошлых веков. Мадам де Севиньи прежде всего убедилась бы, что высказала довольно глупое утверждение, будто «мода на Расина пройдет так же, как и на кофе», затем она, может быть, немного огорчилась бы, узнав, что ее интимные письма пользуются такой широкой известностью, под конец же испытала бы удовлетворение, что заняла прочное место среди классиков французской прозы. Еще больше удивился бы Ян Хризостом Пасек, видя, в каком почете у потомков его дневники, а его английский коллега Самюэль Пипс счел бы за одну из наибольших странностей современности целую библиотеку изданий и комментариев, выросшую над его зашифрованными записями. Петрарка и Боккаччо с грустью убедились бы, как их написанные по-латыни произведения, которым они отдавали все свои силы, работая над ними днями и ночами, завяли и истлели, а своей посмертной славой один обязан сонетам, другой – новеллам, написанным на пренебрегаемом «вульгарном языке». Зато Вольтер мог бы гордиться своей прозорливостью, узнав, что из его огромного наследия потомки выбрали несколько тоненьких томиков, – он всегда говорил, что в «бессмертие отправляются с небольшим багажом».
Последнее более чем верно. У каждого поколения есть столько книг современников, которые так близки этому поколению, что оно старается с меньшими затратами постичь культ предков и поэтому из писателей древности охотнее всего выбирает небольшие произведения, почти с суеверным страхом обходя многотомные опусы. У кого нынче хватит отваги погрузиться в полное собрание сочинений Вальтера Скотта? Такая же опасность угрожает и крупным циклам романов нашего времени, а может быть, и самому жанру романа. Вот уже сто лет, как в художественной литературе роман занимает господствующее положение с ущербом для прочих жанров, но очень легко себе представить, что когда-нибудь к нему появится пренебрежение. Слава великих романистов угаснет, и люди станут удивляться, что когда-то основывали музеи Бальзака и издавали толковые словари к произведениям Пруста.
Гораций предсказал себе славу, пока будет существовать Рим, что для него, вероятно, означало – пока будет существовать мир. После него подобные заявления повторялись довольно часто, а казалось бы, что с течением времени, когда тысячелетний опыт должен был бы научить литературу большей скромности, никто уже не осмелится заглядывать в слишком отдаленное будущее. Но вот Ибсен страшно раздражался, если кто-нибудь заговаривал в его присутствии о преходящести литературной славы, – ему и десяти тысяч лет казалось мало. А Гонкур даже превзошел его. Он не мог примириться с мыслью, распространяемой Фламмарионом, что земля некогда остынет и что на обледенелом шаре, кружащемся в мертвой Вселенной, будут носиться его книжки, засыпанные снегом. Не веря в бессмертие души, он не хотел отказаться от бессмертия литературного. И при этом мечтал не о каких-нибудь четырех тысячах лет – они хороши для Гомера – и не о двухстах веках, которые немного успокаивали бы Ибсена, – стоило ли за такую ничтожную цену отрекаться от радостей жизни? Куда лучше пить, любить и ничего не делать, чем отравлять свои дни неустанным трудом.
Гонкур не сказал здесь последнего слова. Последнее слово было сказано несколько раньше его – итальянскими гуманистами в XV веке, то есть за несколько веков до Гонкура. Они умели страдать, как мужья, ревнующие жен к прошлому. «Человек, – говорит один из них, – старается сохраниться в устах людей навеки. Он мучается оттого, что не может быть прославлен и в прошлом, и во всех странах, и среди зверей...» Это не смешно, это глубоко свойственно человеческой натуре: человек должен верить, что созидает что-то вечное.
В дни упоения присоединением Индии к Британской империи Карлейль обратился к своим соотечественникам с вопросом: «Англичане, от чего бы вы отказались: от Индии или от Шекспира? Что вы предпочли бы: остаться без Индии или остаться без Шекспира? Я знаю, что государственные мужи ответят на своем языке, а мы на нашем отвечаем: мы не можем обойтись без Шекспира. Настанет день, и Индия не будет принадлежать нам, но Шекспир будет существовать всегда, он останется вечно». У Англии теперь нет индийской колонии. Значит, голос Карлейля был голосом высшего разума в оценке двух явлений, разума, недоступного «государственным мужам». Царство Шекспира не только продолжает существовать, но и расширяет свои границы. Оно охватило те страны, о каких не смел бы мечтать самый дерзкий империалист.
Было много подобных Шекспиру вождей, королей, завоевателей. Гомер был единственным властелином, обладавшим подданными во всех независимых и враждующих между собой малых греческих государствах, он был королем всей Эллады, и никому, кроме него, не удалось объединить его отечество. Данте своим творчеством и языком воссоединил Италию за шестьсот лет до ее политического воссоединения. Польские великие романтики Мицкевич, Словацкий, Красиньский создали Польшу, которой не было тогда на географической карте. Слова писателей связывали между собой роды и племена, освобождали народы, боролись за справедливость, крушили оковы. Байрон вдохновлял греческое восстание. Реформа отживших школьных систем, улучшение быта фабричных рабочих и швей, отмена рабства были делом Диккенса, Элизабет Браунинг и Гарриет Бичер-Стоу. Руссо подготовил французскую революцию. С помощью своих великих писателей русский народ шел к свободе. Философия и этика в истории о Савитри или о Нале и Дамаянти, точно так же, как и в «Махабхарате», вошли в ткань индийской души. Мудрость Конфуция, выраженная в его максимах со всем совершенством писательских средств, 2500 лет формировала обычаи, нравственность, жизненную мудрость китайцев.
Слово – сила. Увековеченное в письме, оно обретает власть над мыслью и мечтой людей, и границ этой власти нельзя измерить и представить. Слово господствует над временем и пространством. Но, только будучи схваченной в сети букв, мысль живет и действует. Все остальное развевает ветер. Прогресс в развитии человеческой мысли, достижения ума человека родились из этих слабеньких букв-стебельков на белом поле бумаги. В жилах культуры пульсируют капельки чернил. Плох писатель, который об этом не думает, плох писатель, если он продолжительность жизни своего творения меряет преходящим мигом, плох, если думает, что мгновение не накладывает на него тех же обязательств и той же ответственности, что и столетие. Кто не работает над своим творением, видя его «aere perennius» – «более вечным, чем бронза», кто сам себя разоружает убеждением в ничтожности им созидаемого, не должен брать пера в руки, ибо он – сеятель плевелов.


 
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 22:03 | Сообщение # 28
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline
В. Британишский. Польские писатели...

На страницах «Алхимии слова» упомянуто около пятисот писательских имен. По сложившейся в нашем литературоведении в прошлом традиции о писателях Западной Европы многие десятки лет писали, пожалуй, достаточно: и в различных курсах истории литературы, и в разного рода справочниках, включая многотомные энциклопедии. Гораздо меньше знают у нас о литературах и о писателях славянских стран, в том числе о польских писателях, хотя развитие полонистики в нашей стране в последние годы начало приносить плоды. Поэтому, оставляя в стороне литературы стран западнее и южнее Польской Народной Республики, мы остановимся на именах польских писателей, благо книга Парандовского дает для этого не только повод, но и канву.
Начнем с имени, которое в тексте книги не упоминается, зато стоит на ее обложке.

ПАРАНДОВСКИЙ ЯН (род. в 1895 г). Родился во Львове, окончил там гимназию и университет. В 1923 г. ему было присвоено звание магистра классической филологии и археологии. В 1913 и 1914 гг., будучи еще студентом, посетил Италию, в 1924–1926 гг. был в Италии, Греции и Франции; во всех этих странах интересовался главным образом музеями и раскопками. В 20-х годах руководил изданием серии «Великие писатели». В 1929 г. переехал в Варшаву. В 1930–1931 гг. был одним из двух редакторов научно-литературного журнала «Паментник варшавский», в котором сотрудничали поэты Я. Лехонь и Е. Либерт, писатели М. Домбровская и З. Налковская, многие известные польские филологи. В 1932 г. в связи с работой над повестью «Олимпийский диск» посетил Грецию, книга вышла в 1933 г. В этом же году Ян Парандовский избирается председателем Пен-клуба польских писателей. Этот пост он занимает по настоящее время. В 30-х годах выступал с лекциями о литературе в разных городах Польши, в 1937 и 1939 гг. – в Париже и других городах Франции. В годы войны жил в Варшаве, после Варшавского восстания – в деревне. В 1945–1946 гг. – профессор Люблинского университета (античная литература и сравнительное литературоведение). С 1948 г. – член Варшавского научного общества.
В юности, по собственному признанию, писал стихи. Дебютировал в 1913 г. статьей о Ж.-Ж. Руссо. Значительная часть повестей, рассказов, статей, эссе Парандовского посвящена античности и Ренессансу. Известность у самого широкого польского читателя принесли ему «Мифология. Верования и предания греков и римлян» (1924; последнее, 13-е польск. изд.– 1969, готовится русский перевод «Мифологии») и популярные пересказы поэм Гомера («Троянская война, 1930; «Приключения Одиссея», 1935). Среди довоенной прозы писателя выделяется автобиографический роман «Небо в огне» (1936; русск. пер. – М.,1969). Из послевоенных его произведений следует отметить книгу о Петрарке (1956) и книгу рассказов о детстве «Солнечные часы» (1953), переведенную во многих странах. Я. Парандовский известен в Польше и как переводчик античной литературы – перевел книгу Юлия Цезаря «О гражданской войне» (1951), Лонга «Дафнис и Хлоя» (1948), «Одиссею» Гомера (1953).
Фрагменты «Алхимии слова» появлялись в польских журналах в 1946–1947 гг. Первое издание книги вышло в 1951 г., 4-е – в 1965 г.
Работая над этой книгой, Парандовский жил в Вигбюхольме – одном из пригородов Стокгольма (1946), затем в Париже, о бульваре Сен-Мишель он вспоминает в своем эссе «Париж, 1946» (в книге «Литературные путешествия»); наконец в Устке – это городок в устье р. Слупи на польском побережье Балтики, в XIV–XVIII вв. был торговым портом.


 
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 22:04 | Сообщение # 29
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline
АНДЖЕЙ ИЗ ЯШОВИЦ. Капеллан королевы Зофьи, перевел по ее заказу Библию (1455). От этой так называемой «Библии королевы Зофьи» сохранилась часть книг Ветхого завета – ценный памятник средневековой польской письменности (изд. в Польше в 1871 г.).

БЕЛЬСКИЙ МАРЦИН (ок. 1495–1575). Поэт, историк, переводчик. Его «Хроника всего света» была первой в Польше попыткой изложения всеобщей истории. Переведенная на русский язык еще в 1581 г., она повлияла на развитие русской и украинской историографии XVII в.
Обстановку рабочего кабинета М. Бельского Парандовский описывает по гравюре, помещенной в издании «Хроники» 1564 г., и с тех пор неоднократно воспроизводившейся. Под этим своим изображением в книге М. Бельский написал свой девиз: «Нет разума против правды».
Сатирическая поэма М. Бельского «Женский сейм» (1566) восходит к Эразму Роттердамскому; в ней критикуются пороки тогдашнего польского общества.

БЕРЕНТ ВАЦЛАВ (1873–1941). Прозаик. По образованию биолог, учился в Цюрихе, Мюнхене, Иене. В одном из западноевропейских городов (полагают, что в Мюнхене) происходит действие романа «Гниль» (1901, русск. пер. – «Гнилушки», М., 1907), изображающего богему конца 90-х годов. В романе «Живые камни» (1918) показан польский город позднего средневековья.
В. Берент был предшественником Парандовского в должности редактора журнала «Паментник варшавский» (1929).

БИРКЕНМАЙЕР ЛЮДВИК АНТОНИЙ (1855–1929). Физик и математик, историк точных наук, автор содержательных работ о Копернике и его современниках. Редкое достоинство его книг – ощущение единства и взаимопереплетения наук точных и гуманитарных в контексте культуры исследуемой эпохи.

БИРКЕНМАЙЕР ЮЗЕФ (1897–1939). Сын Л. А. Биркенмайера, поэт, историк литературы, автор работ о Сенкевиче.

БОЙ – см. ЖЕЛЕНЬСКИЙ ТАДЕУШ.

БРЮКНЕР АЛЕКСАНДР (1856–1939). Историк польской литературы и культуры, филолог. «Этимологический словарь польского языка» издан им в 1927 г. (переиздания: 1957, 1970). В связи с выходом «Словаря» Брюкнера Парандовский написал о нем восторженную статью «Жизнь слов» (газета «Вядомости литерацке», 1927). На русский язык переводилась лишь одна из второстепенных работ А. Брюкнера – «Русская литература в ее историческом развитии» (Спб., 1906).

ВЕЙСЕНГОФ ЮЗЕФ (1860–1932). Прозаик. Повесть «Соболь и панна» вышла в 1911 г. В «Литературных воспоминаниях» (1925). Ю. Вейсенгоф называет эту свою любимую повесть «поэмой», «литовской идиллией». Повесть в известной мере автобиографична.

ВИТКАЦИЙ – ВИТКЕВИЧ СТАНИСЛАВ ИГНАЦИЙ (1885–1939). Философ, художник, прозаик и драматург. Автор нескольких романов и более чем двадцати драм. Виткаций представлял собой одну из крупнейших и оригинальнейших фигур в польской культурной жизни 20-х– 30-х годов. По достоинству его оценили только после смерти. Большой интерес вызвала выставка его живописи, по его картинам создан цветной кинофильм. Издан посмертно в 1968 г. его неоконченный роман «Единственный выход» (1931–1933). Драмы его в настоящее время пользуются огромным успехом и переведены на многие языки, не сходят со сцен польских и зарубежных театров.
Попытка Виткация создать «собственный» язык (причем его никак нельзя назвать «заумным») связана с пробами синтеза художественной прозы и философии.

ВИТВИЦКИЙ ВЛАДИСЛАВ (1878–1948). Философ и психолог, автор первого польского учебника психологии, переводчик и комментатор Платона. Переводя диалоги Платона, широко пользовался современной разговорной польской речью, за что некоторые латинисты упрекали его в «вульгаризации». У польских читателей и радиослушателей диалоги (они инсценировались по радио в исполнении известных польских артистов) имели большой успех.

ВУЕК ЯКУБ (1540–1597). Католический теолог, проповедник и полемист, переводчик Библии. Текст перевода был издан посмертно, в 1599 г., после редактирования его комиссией духовных цензоров. Перевод отличается ярким, образным языком, оказавшим влияние на язык почти всех крупнейших польских поэтов XVII–XX вв.

ВЫСПЯНЬСКИЙ СТАНИСЛАВ (1869–1907). Выдающийся драматург, поэт и художник. В книге «Драмы» (М., 1963) можно прочесть его знаменитые пьесы «Свадьба» (1901), «Освобождение» и одну из драм на античный сюжет – «Мелеагр» (1898).
«Свадьба» была написана под впечатлением свадьбы поэта Люциана Рыделя с дочерью крестьянина из села Броновицы, Ядвигой Миколайчик. Третий поэт, присутствовавший при этом, был Влодзимеж Тетмайер, женатый на старшей сестре невесты, в его доме и праздновалась свадьба.

ГАЛЛ АНОНИМ (XI–XII вв.). Летописец, автор первой польской хроники на латинском языке. Русский перевод – «Хроника и деяния князей или правителей польских» (М., 1961). «Хронику» Анонима специалисты сопоставляют с западноевропейским рыцарским эпосом, отмечая ее высокие художественные достоинства.

ГОЩИНЬСКИЙ СЕВЕРИН (1801–1876). Поэт, публицист, политический деятель. Принимал активное участие в восстании 1830–1831 г. После подавления восстания скрывался, вел конспиративную работу до 1838 г.
В 1835 г. в краковском журнале появилась статья С. Гощиньского «Новая эпоха польской поэзии», где несколько абзацев посвящено комедиям А. Фредро (см.). Резкая критика в адрес А. Фредро, который после подавления восстания был противником тайных кружков, объяснялась, по-видимому, политическими мотивами.

ГУРНИЦКИЙ ЛУКАШ (1527–1603). Прозаик, историк, переводчик. Основное его сочинение – «Польский придворный» (1566), переделка книги итальянского гуманиста Б. Кастильоне «Придворный» (1528). Книга Л. Гурницкого написана в форме беседы нескольких образованных поляков об идеале дворянина. Л. Гурницкий высказывается, в частности, против употребления иностранных слов в польской речи, но горячо поддерживает изучение языков, причем не только общепринятых тогда латинского и древнегреческого, но также немецкого, итальянского, французского.

ДЕОТИМА – см. ЛУЩЕВСКАЯ ЯДВИГА.

ДЛУГОШ ЯН (1415–1480). Историк, автор 12-томной «Хроники славного Польского королевства» на латинском языке. Длугош работал над нею в 1455–1480 гг. Между прочим, он использовал в числе других источников русские летописи. «Хроника» на латинском языке была издана в 1711 г., полный перевод на польский – в 1961 г. Филологи подчеркивают литературное мастерство Длугоша, историки – его эрудицию и кругозор. Длугош бывал в Чехии, Венгрии, Базеле, Венеции, Флоренции, Риме, Иерусалиме, был знаком с итальянскими гуманистами.

ДМОХОВСКИЙ ФРАНЦИШЕК КСАВЕРИЙ (1762– 1808). Поэт, переводчик, критик. В предисловии к поэме «Искусство стихосложения» (1788) он упоминал Горация и Буало: «...Что я многим обязан этим великим учителям, охотно признаю, но также и от своих мыслей не отпираюсь». Действительно, Ф. К. Дмоховский несколько расширяет рамки канонов классицизма времен Буало. Но для польских романтиков и такие рамки были тесны. А. Мицкевич, ценивший Ф. К. Дмоховского лишь как переводчика «Илиады», насмешливо отзывался о его «рифмованном прозаическом трактате» (см. статью «О критиках и рецензентах варшавских» в «Собрании сочинений» А. Мицкевича, М., 1954, т. 4).

ДОМБРОВСКАЯ МАРИЯ (1889–1965). Современная писательница. Наиболее известное произведение – тетралогия «Ночи и дни» (1928–1934) в русском переводе вышла недавно (М., ГИХЛ, 1964, т. 1–2). Роман написан в традициях реализма XIX в. и представляет собой панораму польской жизни от 1863 до 1914 г.
Барбара Нехтиц – главный женский образ романа.

ДРУЖБАЦКАЯ ЭЛЬЖБЕТА (ок. 1695–1765). Польская поэтесса позднего барокко. Поэма «Фортеция, богом вознесенная, пятью вратами замкнутая, сиречь душа человеческая с пятью чувствами» была опубликована в ее книге «Собрание стихов духовных, панегирических, моральных и светских» (1752).

ДЫГАСИНЬСКИЙ АДОЛЬФ (1839–1902). Прозаик. В сборнике его прозы «Маргеля и Маргелька. Повести и рассказы» (М., ГИХЛ, 1961) можно прочесть и повесть «Бельдонек» о крестьянском мальчике-сироте, добиравшемся с приключениями до Ченстохова. Опубликованная в 1888 г. повесть вызвала резкую критику М. Конопницкой из-за того, что писатель пользовался народным говором не только в диалогах персонажей, но и в авторской речи. Уже в 90-х, а тем более в 900-х годах именно такой подход к языку ставили в заслугу А. Дыгасиньскому, который оказался в этом отношении предшественником К. Тетмайера (см.) и В. Реймонта (см.).

ЖЕЛЕНЬСКИЙ ТАДЕУШ (1874–1941). Писал под псевдонимом Бой. По образованию врач. В литературе «театральный рецензент, литературный критик, исследователь-полонист, публицист-социолог, фельетонист, автор биографических работ, мемуарист...» (цитата взята из книги «История польской литературы», М., 1969). Перевел 100 книг французских авторов, от Вийона и Рабле до Франса и Пруста, в Польше эти 100 томов называют «Библиотека Боя». В 1939–1941 гг. – профессор Львовского университета. В 1941 г. расстрелян гитлеровцами.

ЖЕРОМСКИЙ СТЕФАН (1864–1925). Прозаик, драматург, публицист. См. «Избранные сочинения» в 4-х томах, М., 1958, романы «Пепел», М., 1967, «Верная река», М., 1963, «История греха», М., 1961, монографию В. В. Витт «Стефан Жеромский», М., 1961. Широко известен у нас фильм А. Вайды «Пепел» по роману С. Жеромского.
Наленчов – городок в Люблинской губернии, где С. Жеромский подолгу жил, читал лекции, организовал народный театр, музей, библиотеку, устроил в своем доме школу.
«Ветер с моря» (1922) – цикл исторических картин польского побережья Балтики, от времен викингов до наших дней. За эту книгу, утверждавшую права Польши на Поморье, С. Жеромский получил Государственную премию. Церемония посмертного награждения и похорон С. Жеромского (перед варшавским Замком были выстроены пехота, кавалерия, конная артиллерия, над городом летали самолеты) резко контрастировала с только что происходившей травлей писателя в связи с выходом его романа «Канун весны» (1925).

ЖМИХОВСКАЯ НАРЦИЗА (1819–1876). Писательница, общественный деятель, педагог. Ее повести «Язычница» (1846), «Книга воспоминаний» (1847–1848) и др. положили начало польской психологической прозе.
Большой интерес представляет сама личность Н. Жмиховской. Ее ученицы, в том числе В. Грабовская, мать Т. Желеньского (см.), рисовали образ Н. Жмиховской – аскетичной подвижницы и моралистки. Т. Желеньский дал другой портрет: страстная, импульсивная женщина, бросающая вызов «приличному обществу».
Н. Жмиховская дерзала бросать вызов не только «приличному обществу», но и царскому самодержавию. В 1849 г. за участие в тайных кружках была арестована, двухлетнее следствие не сломило ее, написанные ею знаменитые «Показания» – обвинительный акт царизму.
Ее «Письма», недавно изданные в Польше, дают представление об эпохе и личности писательницы.

ЗАЛЕСКИЙ ЮЗЕФ БОГДАН (1802–1886). Поэт-романтик так называемой «украинской школы», друг А. Мицкевича в годы эмиграции. «Малый романтик» Ю. Б. Залеский в отличие от «больших романтиков» не был бунтарем, а народность его несколько сентиментальна. Тем не менее стихи его оставили след в польской поэзии, они не лишены очарования, которое в какой-то степени сохраняется даже в переводах (см. «Польская поэзия», М., 1963, т. I).

ЗИМОРОВИЧ (ЗИМОРОВИЦ) ЮЗЕФ БАРТЛОМЕЙ (1597–1677). Поэт. К концу жизни был бургомистром Львова. В 1663 г. издал книгу своих идиллий. Строки о табаке взяты из идиллии «Труженики», которая построена в форме беседы крестьянского певца и земледельца Милоша и двух крестьян, пришедших издалека навестить его и послушать его новые песни. С курильщиком, которого одурманил табак, Милош сравнивает поэта, отдавшегося на волю вдохновения.

ЗАПОЛЬСКАЯ ГАБРИЕЛЯ (1860–1921). Прозаик и драматург. В 1882 –1900 гг. выступала как актриса. Проза Г. Запольской, раскрывающая то, что кроется за фасадом буржуазного общества – проституцию (повесть «То, о чем не говорят», 1909), алкоголизм («В крови», 1893) и т. п., – вызвала поначалу возмущение критиков, окрестивших ее произведения «уроками акушерства». Пьесы ее – среди них «Мораль пани Дульской» (1906) – разоблачают ханжество и лицемерие «добродетельных» мещан.
Последние русские издания Г. Запольской: «Пьесы», М., 1958; «Мораль пани Дульской. Пьесы, рассказы, повести», М., 1965. См. также «Собрание сочинений в 7-ми томах», М., 1911–1913 (повести и романы).

ИВАШКЕВИЧ ЯРОСЛАВ (род. в 1894 г.). Поэт, прозаик, драматург, переводчик. Родился на Украине. Окончил Киевский университет (юридический факультет) и консерваторию.
На русском языке вышли его «Рассказы», М., 1958, романы «Хвала и слава», М., 1965, и «Красные щиты», М., 1968, книга о Шопене, М., ЖЗЛ, 1963, и пьеса о Шопене «Лето в Ноане» (в кн. «Избранные произведения», М., 1964; книге предпосланы воспоминания К. Паустовского «Встречи с Ивашкевичем»). Меньше известна у нас поэзия Я. Ивашкевича, с его отдельными стихами можно познакомиться в антологии «Поэты – лауреаты народной Польши», М., 1954, «Польская поэзия», М., 1963, и «Современная польская поэзия», М., 1971.

ИЖИКОВСКИЙ КАРОЛЬ (1873–1944). В 900-х годах крупный прозаик-новатор, оцененный в те годы лишь немногими; в 20-х–30-х годах выступал как критик, отличавшийся высокой культурой, проницательностью и глубиной суждений. Книгу своих статей 20-х годов назвал «Борьба за содержание» (1929).
В последние годы в Польше переизданы его роман, рассказы, статьи, книга о кино, собраны в книгу театральные рецензии, которые он публиковал в 1924–1934 гг. в газете «Роботник».
К. Ижиковский в 1919–1933 гг. был руководителем стенографической службы польского сейма, по достижении 60 лет был уволен на пенсию, как полагают, за антиправительственные высказывания. Во время Варшавского восстания был ранен и умер под Варшавой в Жирардове в конце 1944 г.

КАДЕН-БАНДРОВСКИЙ ЮЛИУШ (1885–1944). Прозаик, тесно связанный с лагерем Пилсудского. Известность ему принесли политические романы «Генерал Барч» (1922, русск. пер. – 1926) и «Черные крылья» (1925– 1926), где писатель обосновывал необходимость «сильной власти» в Польше и право сторонников Пилсудского на эту власть, но в то же время в романах отражены некоторые стороны сложной польской действительности. После переворота Пилсудского в мае 1926 г. стал одним из столпов официальной культуры времен санации.
Я. Парандовский в книге «Воспоминания и силуэты» (1969) пишет о романе «Генерал Барч»: «Что касается меня, то я считал стиль этого романа претенциозным, а погоня за необычностью сравнений была похожа на жонглирование и раздражала меня».

КАДЛУБЕК ВИНЦЕНТИЙ (ок. 1150–1223). Краковский епископ, автор «Польской хроники» на латинском языке. Ценность «Хроники» как исторического труда невелика. Филологи более благосклонны к ней. Особенно ценили «Хронику» польские поэты, поскольку Кадлубек собрал в «Хронике» древнейшие польские предания.

КАЛЛИМАХ (БУОНАККОРСИ) ФИЛИПП (1437– 1496). Итальянский гуманист. Участник заговора против папы, бежал в Польшу. Здесь оказался при дворе польского гуманиста Гжегожа из Санока, поэта, историка, львовского архиепископа. Затем Каллимах попадает на королевский двор, занимается литературой. Кроме латинских стихов, оставил книгу «Жизнь и обычаи Гжегожа из Санока» (1476; изд. в 1835 г.).

КАСПРОВИЧ ЯН (1860–1926). Выдающийся поэт. Сын крестьянина-бедняка, с трудом получил среднее образование, сдав экзамен за гимназию в 24-летнем возрасте. Его университетские занятия были прерваны арестом в 1887 г. в связи с процессом социалистов. В 1904 г. защитил диссертацию. В 1909–1925 гг. руководил кафедрой сравнительного литературоведения во Львовском университете. Лето обычно проводил в Поронине, а последние два года прожил в собственном доме (знаменитая «Харенда»), который он выстроил на берегу Дунайца, на полпути между Поронином и Закопане.
Книги русских переводов: «Поэмы», Спб., 1908: «Из стихотворений в прозе», Спб., 1909.

КЛЕНОВИЧ (КЛЕНОВИЦ) СЕБАСТЬЯН ФАБИАН (1545–1602). Поэт. Жил в Люблине, где в 1594 г. был избран бургомистром.
Поэма «Флис, или Сплав судов по Висле и по другим рекам, в нее впадающим» (1595) – своеобразный поэтический путеводитель по бассейну Вислы. Описан путь караванов, перевозивших польское зерно до Гданьска, откуда оно шло за границу. Поэма сохранила картины жизни и быта сплавщиков-флисаков, их жаргон и фольклор.

КОЛЛОНТАЙ ГУГО (1750–1812). Философ-просветитель, политический и общественный деятель, публицист. Отрывки из его книг, политических брошюр, из его речей в сейме, а также отрывок из книги Я. Снядецкого (см.) о нем можно прочесть в антологии «Избранные произведения прогрессивных польских мыслителей», М., 1956.
«Диктовать» Г. Коллонтай имел возможность не всегда. Важнейшие свои философские работы он написал «собственным пером», поскольку это было в тюрьме (1794– 1802), куда его бросили австрийские власти после подавления восстания Костюшко.

КОНОПНИЦКАЯ МАРИЯ (1842–1910). Поэтесса, писательница. Широко известна у нас. См. «Сочинения» в 4-х томах, М., 1959, и книгу А. Пиотровской «Творческий путь Марии Конопницкой», М., 1962.

КОХАНОВСКИЙ ЯН (1530–1584). Крупнейший поэт польского Ренессанса. См. «Избранные произведения», М.,–Л., 1960 (поэмы, лирика, фрашки, драма, проза), и особенно «Лирику», М., 1970, прекрасно переведенную Л. Мартыновым и Д. Самойловым.
«Раки» – так называли в Польше в XVI–XVII вв. стихи-перевертни. В «раках», написанных Я. Кохановским и Я. А. Морштыном (см.), при зеркальной перестановке слов внутри строк каждая строка и все стихотворение в целом приобретают противоположный смысл (у Кохановского похвала женщинам превращается в хулу на них). Кроме того, если отрицание, стоящее посредине каждой строки, обособить запятыми, то «не» обратится в «нет» и смысл каждой строки опять меняется. В России «рачьими стихами» (в XVII–XVIII вв.), а позже «перевертнями», или палиндромами, называли строки, одинаково читаемые по буквам слева направо и справа налево, например: «А роза упала на лапу Азора» (А. Фет).

КОХОВСКИЙ ВЕСПАЗИАН (1633–1700). Поэт, историк. Автор лирических стихов, фрашек, религиозных поэм. Подобно другим поэтам барокко, сочетал в своем творчестве, казалось бы, несочетаемое. Если эпиграммы, по-польски «фрашки», В. Коховского грубоватым юмором напоминают иногда фрашки М. Рея, то «Польская псалмодия» (1695), написанная поэтической прозой, отмечена истинным полетом, почти библейской мощью и в то же время отличается простотой.

КРАСИНЬСКИЙ ЗИГМУНТ (1812–1859). Поэт, драматург, прозаик. Один из трех польских «поэтов-пророков» (наряду с А. Мицкевичем и Ю. Словацким), согласно формуле, имевшей хождение в Польше с середины прошлого столетия.
«Небожественная комедия» (1833, опубл. 1835; русск. пер. – М., 1906) рисует грядущую европейскую революцию, к которой З. Красиньский относился с неприязнью, но понимал ее неизбежность. Анализ, пересказ и фрагменты драмы можно найти в 4-м т. Собр. соч. А. Мицкевича (М., 1954), посвятившего этому «замечательному в своем жанре произведению» четыре лекции.
Благодаря поэтическому гению и великолепному знанию истории и философии З. Красиньский поднимался иногда выше интересов и понятий не только своего класса, но и большинства своих современников. Большой масштабностью отличается его драма «Иридион» (1836; русск. пер. – Спб., 1904), где изображен Рим накануне гибели (III в. н. э.).

КРАСИЦКИЙ ИГНАЦИЙ (1735–1801). Поэт, прозаик, переводчик, один из крупнейших писателей польского Просвещения. В России еще в 10-х – 20-х годах XIX в. публиковались в журналах басни И. Красицкого в переводах П. А. Вяземского. В книге «Избранные произведения» (М., 1951) читатель найдет переводы басен, сатир и сатирических поэм, отрывки прозы.

КРАШЕВСКИЙ ЮЗЕФ ИГНАЦИЙ (1812–1887). Прозаик, поэт, историк, критик, публицист, издатель. Написал более 500 томов. «Роман из 6–10 тысяч строк я пишу обычно десять дней...» – признавался он. Широкой популярностью пользовались повести и романы Ю. И. Крашевского, особенно исторические (русск. пер. см. – Собр. соч., Спб., 1899–1900; Собр. соч. в 52 кн., Пг., 1915; «Повести», М., 1956; «Старое предание», М., 1956). Кроме того, Крашевский написал 4-томную историю Вильно, 2-томную историю Литвы, монографии о М. Рее и И. Красицком и многое другое.

КУБАЛЯ ЛЮДВИК (1838–1918). Историк, исследователь XVII в. Его исторические книги, написанные живо и ярко, в свое время с интересом читались широкой публикой. На его, а также К. Шайнохи (см.) работы опирался Г. Сенкевич (см.) при создании своей «Трилогии».

КШИЖАНОВСКИЙ ЮЛИАН (род. в 1892 г.). Исследователь польского и славянского фольклора, старопольской литературы, польского романтизма. После упомянутой Я. Парандовским работы «Генрик Сенкевич. Календарь жизни и творчества» (Варшава, 1956) опубликовал еще одну книгу о Сенкевиче (1966).

ЛЕЛЕВЕЛЬ ИОАХИМ (1786–1861). Историк, политический деятель. О его жизни и научном творчестве см. С. Кеневич «Лелевель» (пер. с польск., М., ЖЗЛ, 1970). См. также перевод оды А. Мицкевича «Иоахиму Лелевелю» (1822) – А. Мицкевич «Собр. соч.», т. 1, М., 1948; там же в т. 5, М., 1954, опубликована переписка А. Мицкевича с И. Лелевелем.
Стиль Лелевеля Я. Снядецкий (см.) считал «шероховатым, безвкусным, во многих местах темным». Однако А. Мицкевич полагал, что И. Лелевель – писатель более крупный, чем Я. Снядецкий, а З. Красиньский (см.) говорил, что стиль Лелевеля «поражает своей оригинальностью».

ЛЕНАРТОВИЧ ТЕОФИЛЬ (1822–1893). Поэт и скульптор, друг Ц. К. Норвида (см.). С 1849 г. жил в эмиграции, с 1856 г. поселился в Италии, где и умер. Стихи Ленартовича – «мазовецкого лирника» – были популярны у современников.

ЛЕСЬМЯН БОЛЕСЛАВ (1877–1937). Один из крупнейших польских поэтов XX века. Интерес поэтому представляет все, что сохранилось: статьи, эссе, письма, надписи на книгах, подаренных друзьям.
Родился в Варшаве, долго жил в Киеве, где окончил университет. Опубликовал в молодости два цикла стихов, написанных на русском языке – «Песни Василисы Премудрой» и «Лунное похмелье», – в журналах «Золотое руно», 1906, № 11–12, и «Весы», 1907, № 10. Стихи эти на фоне позднего русского символизма прошли бы не замеченными, но отдельные их мотивы предвещают, как теперь видно, неповторимый мир польской поэзии Б. Лесьмяна.
Русские переводы его польских стихов см.: «Лирика», М., 1971.

ЛЕХОНЬ ЯН (1899–1956). Поэт, один из основателей группы «Скамандр». Проникновенный и тонкий лирик, редактировал в то же время сатирический журнал, писал фельетоны. С 1931 г. находился на дипломатической службе, во время войны переехал в Бразилию, затем поселился в Нью-Йорке, где в 1956 г. покончил жизнь самоубийством.

ЛИБЕРТ ЕЖИ (1904–1931). Поэт. Жил в постоянной нужде и рано умер от туберкулеза. В последние годы жизни его религиозная лирика получила признание в некоторых кругах католической интеллигенции. После смерти им заинтересовался более широкий круг читателей.

ЛУЩЕВСКАЯ ЯДВИГА (1834–1908). Поэтесса. Была известна в кругах варшавской интеллигенции своими импровизациями, выступала с ними в салоне своей матери, затем в своем собственном. Взяла себе псевдоним Деотимы, вдохновенной пророчицы из диалога Платона «Пир».

ЛЮБОМИРСКИЙ СТАНИСЛАВ ГЕРАКЛИУШ (1642–1702). Писатель, политический деятель. С 1676 г. до самой смерти был коронным маршалом. Политическая проза и моралистика снискали ему у современников славу «польского Соломона», удержавшуюся в известной мере и в XVIII–XIX вв. В наше время больший интерес вызвала поэзия С. Г. Любомирского, особенно его лирика.
Книга «Разговоры Артаксеса и Эвандра» (1683), которую цитирует Парандовский, построена в обычной для XVI–XVII вв. форме диалогов (ср. «Польский дворянин» Л. Гурницкого), но автор ее уже предугадывает жанр философской повести, характерный для европейских литератур следующего столетия (Вольтер, а в Польше – И. Красицкий).

МИЦКЕВИЧ АДАМ (1798–1855). См. «Собр. соч.», т. 1–5, М., 1948–1954; «Стихотворения. Поэмы», М., 1968. О нем: А. Л. Погодин «Адам Мицкевич. Его жизнь и творчество», т. I–II, М., 1912; М. Живов «Адам Мицкевич. Жизнь и творчество», М., 1956; М. Яструн «Мицкевич» (пер. с польск), М., ЖЗЛ, 1963, и др.
Русские переводы упоминаемых Парандовским ранних стихотворений Мицкевича «Городская зима» (1818), «Ода к молодости» (1820), «Песня филаретов» (1820) – см. в указ. собр. соч., т. I.
Тайное Общество филоматов (друзей науки) возникло в Виленском университете при участии Мицкевича в 1817 г.; «Песня филаретов» свидетельствует о близости его к Обществу филаретов (друзей добродетели), образовавшемуся в 1820 г. Оба эти общества польской молодежи были раскрыты царским правительством в 1823 г. В октябре 1823 г. Мицкевич был заключен в одну из келий базилианского монастыря в Вильно, превращенного в тюрьму для арестованных членов обществ. Здесь поэт провел полгода под следствием, после чего был выслан во внутренние губернии России. В III части драматической поэмы «Дзяды» (1832) именно в этой келье-камере происходит действие пролога и сцен первого акта, в том числе сцены, где герой поэмы, поэт-узник Конрад, произносит знаменитую «Импровизацию».
Марыля – так звали домашние и друзья Марианну Еву Верещак. Образ ее проходит через всю поэзию Мицкевича: от фрагментов I части «Дзядов» (1820), где она изображена читающей модный тогда сентиментальный роман Барбары Крюденер «Валерия», до поэмы «Пан Тадеуш» (1832–1834), в первой книге которой описание знакомства Тадеуша с Зосей автобиографично.
Подкоморий – один из персонажей поэмы «Пан Тадеуш». Большое место занимает в поэме монах-бернардинец – ксендз Робак.

МАЛЬЧЕВСКИЙ АНТОНИЙ (1793–1826). Поэт, его поэма «Мария» (1825) оказала влияние на всех польских романтиков, положила, в частности, начало культа Украины в польской романтической поэзии.
Дальнейшую судьбу героя поэмы «Мария» попытался описать Ю. Словацкий (см.) в поэме «Вацлав» (1839).

МНИШЕК ГЕЛЕНА – Равич-Радомыская (1870– 1943). Автор повестей из жизни «высших сфер». Книгами ее взахлеб зачитывалась публика, одна из ее повестей выдержала 20 изданий.

МОРАВСКИЙ ФРАНЦИШЕК (1783–1861). Поэт, переводчик. «Лишь хмель литовских берегов...» – строки из вступления к «Конраду Валленроду», переведенного А. С. Пушкиным. Критикуя поэму А. Мицкевича, Ф. Моравский относился, однако, к молодому А. Мицкевичу и его друзьям с явной симпатией.

МОРШТЫН ЯН АНДЖЕЙ (ок. 1620–1693). Поэт, переводчик. Крупный вельможа, при жизни своих стихов не публиковал, они стали известны лишь в середине XIX в. и с тех пор весьма популярны в Польше. Строки о кофе взяты из стихотворения, посвященного его брату Станиславу Морштыну, тоже поэту. Основное место в стихотворении занимает веселое перечисление разных сортов вин (французских, итальянских, испанских и других), питых молодыми Морштынами во время их путешествия по Европе.

МОРШТЫН ИЕРОНИМ (ок. 1580–ок. 1623). Поэт, переводчик, дед Яна Анджея. Большая часть его лирики до сих пор еще не опубликована. Популярность ему принесла вышедшая посмертно в 1650 г. книга, содержавшая две прозаические и одну стихотворную повесть. Эта последняя – «Утешная история о благородной королевне Банялуке из восточной страны» – рассказывает о приключениях героя, ищущего исчезнувшую внезапно жену, приключениях столь фантастических, что всякую небывальщину по-польски иногда называют «банялуками» (имя королевны происходит, как полагают, от названия города Баня-Лука, находящегося на территории современной Югославии). «История о Банялуке» неоднократно переиздавалась и не лишена поэтического очарования.

МОРШТЫН ЗБИГНЕВ (ок. 1628–1689). Поэт, двоюродный брат Яна Анджея. Участник нескольких войн, З. Морштын, почти единственный среди старопольских поэтов, не прославлял и не приукрашивал войну, а показал ее жестокость, бесчеловечность. Некоторые его стихи были изданы в Польше в XIX в., а полностью – лишь в наше время, в 1954 г.


 
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 22:05 | Сообщение # 30
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline
НАЛКОВСКАЯ ЗОФЬЯ (1884–1954). Известность ей принес уже первый роман «Женщины» (1906; русск. пер. – 1907, под фамилией Ригер-Налковская). Среди польских романов 20-х годов выделялся ее «Роман Терезы Геннерт» (1924; русск. пер. – 1926, под фамилией Ригер-Налковская), в 30-е годы она написала роман «Граница» (1935; русск. пер. – 1960).
Ее «Медальоны» (1946) – одно из самых значительных произведений послевоенной польской прозы.

НОРВИД ЦИПРИАН КАМИЛ (1821–1883). Поэт, драматург, прозаик, а также скульптор, живописец, график. В 1842–1848 гг. изучал живопись, скульптуру и археологию в Италии. В 1853–1854 гг. жил в Нью-Йорке (письмо с описанием его комнаты датируется февралем 1854 г.), а затем в Париже, где умер в богадельне и похоронен в общей могиле. Недавно прах Норвида перевезен в Польшу. При жизни поэт мало печатался и не был понят современниками. Поэзию Норвида «открыл» в 1897 г. З. Пшесмыцкий, а в 1904 г. он опубликовал в своем журнале «Химера» его стихи, целиком посвятив им весь номер. Интерес к Норвиду возрастал постепенно. В последние годы он особенно усилился, и Норвид, поэт трудный, мало изученный, стал самым почитаемым из классиков польской поэзии. В 1968 г. в Польше вышли его «Избранные произведения» в 5-ти томах, готовится к изданию полное собрание сочинений. На русском языке готовится книга его лирики.

ОЖЕХОВСКИЙ СТАНИСЛАВ (1513–1566). Политический писатель, полемист, оратор. Учился в Италии. Принял сан священника. Выступал на местных сеймиках против целибата (безбрачия ксендзов), женился, за что был объявлен еретиком; на сейме, добившись поддержки шляхты и магнатов, получил условное отпущение грехов. Писал на латинском и польском языках.
Некоторые подробности о его бурной религиозной и политической деятельности можно найти в кн. Н. Н. Любовича «История реформации в Польше» (1883).

ОЖЕШКО ЭЛИЗА (1841–1910). Ее творчество хорошо известно русскому читателю. Повесть «Хам» издавалась у нас неоднократно: М., 1892, Спб., 1899 (с подзаголовком «Роман из народного быта»), М., 1901 (с подзаголовком «История истинной любви»). Последнее издание повести – М., 1956; ее можно найти также во 2-м томе «Сочинений» (М., 1954).

ОПАЛИНЬСКИЕ КШИШТОФ (1609–1655) и ЛУКАШ (1612–1662) – писатели и государственные деятели. Известность им принесли сатирические произведения в стихах и прозе, Лукаш прославился также политическими трактатами. Кого из них имеет в виду Я. Парандовский, не ясно.

ОССЕНДОВСКИЙ ФЕРДИНАНД АНТОНИЙ (1877– 1945). Автор более 100 авантюрно-приключенческих романов, а также книг для юношества, описывающих путешествия по Африке и Азии. Книги его всегда пользовались популярностью, переводились на многие языки, в настоящее время переиздаются в Польше детскими, молодежными и другими издательствами.

ПАСЕК ЯН ХРИЗОСТОМ (ок. 1636–1701). Автор знаменитых «Записок» (1690–1695), изданных впервые лишь в 1836 г. «Его мемуары, – говорил А. Мицкевич, – интересны как исторический памятник и как произведение искусства». В своем курсе истории славянских литератур А. Мицкевич посвятил «Запискам» две лекции. Текст лекций и приведенные в них фрагменты «Записок» можно прочесть в 4-м томе «Собр. соч.» А. Мицкевича (М., 1954). В Польше в настоящее время издан даже словарь языка «Записок». Такой чести среди польских писателей удостоен Мицкевич, а у нас, кажется, только Пушкин.

ПИГОНЬ СТАНИСЛАВ (1885–1968). Историк литературы, публицист, эссеист, автор нескольких книг воспоминаний, в том числе «Воспоминаний о лагере Заксенхаузен» (1966). Парандовский имеет в виду книгу С. Пигоня «Пан Тадеуш». Рождение, величие и слава» (1934).

ПОТОЦКИЙ ВАЦЛАВ (1621–1696). Поэт. При жизни и вскоре после смерти публиковались его религиозные произведения и романы в стихах, представляющие собой переводы-переделки с других языков. Эпическая поэма «Хотинская война» (1670), воспевающая победу над турками в 1621 г., была издана лишь в 1850 г. В 1907 г. были изданы (А. Брюкнером, см.) фрашки В. Потоцкого, в 1915–1918 гг. – его так наз. «Притчи» (2000 стихотворений, развивающих мысли латинских сентенций из книги Эразма Роттердамского), писавшиеся в последние годы жизни. В 1953 г. в Польше вышли его «Избранные произведения» в 2-х томах. Несколько стихотворений В. Потоцкого в переводах Д. Самойлова и Б. Слуцкого опубликованы в сборнике «Польская поэзия», М., 1963, т. I.

ПРУС БОЛЕСЛАВ (1847–1912). Творчество Б. Пруса широко известно у нас. См. «Сочинения в 5-ти томах», М., 1955, «Сочинения в 7-ми томах», М., 1961–1963. Многократно издавался на русском языке историко-философский роман Б. Пруса «Фараон».
Вокульский и Жецкий, о которых упоминает Я. Парандовский, персонажи романа «Кукла» (1890).

ПШИБЫШЕВСКИЙ СТАНИСЛАВ (1868–1927). Прозаик, драматург, одна из виднейших фигур польского модернизма. Творчество С. Пшибышевского – романы, поэмы в прозе, драмы – пользовалось в 900–910-х годах огромной популярностью в Польше и за ее пределами (по-русски в 1904–1911 гг. дважды выходило собрание его сочинений), затем наступает резкое охлаждение критики и публики к бывшему кумиру. Именно эту фазу застал в 20-е годы молодой Парандовский. «В глазах нашего поколения Пшибышевский был почтенным пережитком», – писал Парандовский в 1938 г. В настоящее время в Польше наблюдается интерес к личности и творчеству С. Пшибышевского, его драма «Снег» (1903) снова идет на польской сцене.

ПШИСЕЦКИЙ ФЕЛИКС (1883–1935). Поэт, во львовских журналах в 1906–1914 гг. напечатал несколько стихотворений; «Песнь во мраке» (Варшава, 1921) – единственная книжка его стихов. В последующие годы составлял отчеты о деятельности сейма для газеты «Курьер варшавский». Бросив писать стихи, сохранил, однако, добрые отношения с поэтами группы «Скамандр», с которыми вместе выступал в 1918–1919 гг.

РЕЙ МИКОЛАЙ (1505–1569). Поэт, прозаик, деятель польской Реформации. Стихотворная драма М. Рея «Житие Иосифа из еврейского рода» (1545), по форме близкая к средневековым мистериям, с успехом шла лет семь назад на польской сцене. М. Рей – создатель польской фрашки. Его юмор нашел выражение в книге восьмистиший «Зверинец, в котором верно описаны виды разного положения людей, зверей и птиц» (1562) и в книге «Фиглики» («Шутки», 1570). А. Мицкевич высоко оценил М. Рея в своих лекциях (28 мая и 1 июня 1841 г., см. т. 4 «Собр. соч.» А. Мицкевича); прозу Рея – его книгу «Подлинное изображение жизни достойного человека» (1558) – Мицкевич сравнивает с книгой М. Монтеня. Король Зигмунт Август пожаловал М. Рею деревню за перевод «Псалтыри» (ок. 1546 г.).

РЕЙМОНТ ВЛАДИСЛАВ (1867–1925). Прозаик, лауреат Нобелевской премии (1924) за роман «Мужики» (1902–1909 гг.). Роман неоднократно переводился на русский язык, последнее издание – М., 1954. Недавно переизданы у нас романы 90-х годов («Комедиантка», «Брожение», М., 1967). Роман «Мечтатель» (1910) выходил у нас отдельными изданиями (М., 1914, М., 1918) и в двенадцатитомном «Собрании сочинений», М., 1911–1912. Герой романа – кассир на маленькой станции, совершает кражу и бежит в Париж, город своей мечты.

РИТТНЕР ТАДЕУШ (1873–1921). Драматург и прозаик. Родился во Львове, учился и жил в Вене. Многие драмы Т. Риттнера существуют в двух версиях, польской и немецкой, причем на польских сценах были популярны иные его пьесы, нежели на немецких и австрийских. В настоящее время в Польше пьесы Т. Риттнера не сходят со сцен и с экрана телевидения. Переиздается и его психологическая проза. По-русски отдельные новеллы Т. Риттнера печатались в журнале «Вестник иностранной литературы» в 1913–1916 гг.

РОСТВОРОВСКИЙ КАРОЛЬ ГУБЕРТ (1877–1938). Драматург. После смерти С. Выспяньского (см.) считался в Польше крупнейшим драматургом своего времени. Затем был предан забвению, чему виной младопольская поэтика его драм, а главное – его политический консерватизм. В 1967 г. в Польше издан двухтомник избранных произведений К. Г. Ростворовского, куда вошли, в частности, его знаменитые историко-философские драмы «Иуда из Кариота» (1913) и «Кай Цезарь Калигула» (1917). Последняя с успехом шла в 1970–1971 гг. на сценах Варшавы и Вроцлава.

РУБИНОВИЧ ДАВИД – еврейский мальчик из дер. Крайно Келецкого повята. В 1960 г. в Польше был издан (с предисловием Я. Ивашкевича) его случайно сохранившийся дневник 1940–1942 гг., с потрясающей простотой описывающий будни и события тех лет. Автор дневника погиб в сентябре 1942 г.

СЕДЛЕЦКИЙ МИХАЛ МАРИАН (1873–1940). Зоолог и путешественник. Автор многих работ по общей биологии и биологии моря, а также книг «Ява, ее природа и искусство» (1913), «Малайские рассказы» (1927) и др. Погиб в концлагере Заксенхаузен.

СЕНКЕВИЧ ГЕНРИК (1846–1916). Творчество его широко известно у нас, до революции в России трижды издавалось собрание его сочинений. См. о его творчестве: И. К. Горский «Исторический роман Сенкевича», М., 1966.

СЕННИК МАРТИН (умер ок. 1588 г.). Врач, ботаник, составитель известного «Травника» (1568). Перевел на польский язык «Историю о Мелюзине» (1569), но не с французского оригинала конца XIV в., а с немецкого перевода середины XV в. Благодаря переводу М. Сенника книга о Мелюзине проникла и в русскую письменность, «История благоприятна о благородной и прекрасной Мелюзине» (1677) распространялась у нас в списках в XVII– XVIII вв. А. Н. Пыпин в приложениях к книге «Очерк литературной истории старинных повестей...», Спб., 1857, опубликовал несколько страниц русского перевода и для сравнения дал фрагмент польского текста М. Сенника.

СЕРОШЕВСКИЙ ВАЦЛАВ (1859–1945). Прозаик. В молодости был арестован за участие в тайных обществах, а затем сослан царским правительством на каторгу за участие в бунте заключенных. Писать начал в 1884 г. в Якутии, где занимался одновременно этнографическими исследованиями, благодаря этому был досрочно освобожден в 1894 г. Первые рассказы В. Серошевского на русском языке вышли отдельной книгой («Якутские рассказы», Спб., 1895), затем включались в «Собрание сочинений» (Спб., 1908–1909).

СКАРГА ПЕТР (1536–1612). Теолог, проповедник, полемист. С 1588 г. до самой смерти был придворным проповедником Зигмунта III. Настольной книгой польских католиков в течение сотен лет были «Жития святых» (1579) П. Скарги. Однако в истории литературы остались «Сеймовые проповеди» (1597) – прекрасные образцы ораторской прозы, восхищавшие Мицкевича. Стиль П. Скарги оказал влияние на многих польских поэтов и прозаиков XVII– XX вв.

СЛОВАЦКИЙ ЮЛИУШ (1809–1849). Выдающийся поэт и драматург. Был оценен современниками лишь в последние годы жизни. С годами слава его росла, особенно в юбилейные 1899 и 1909 годы. Писатели «Молодой Польши» считали Ю. Словацкого своим предтечей. Примерно в эти же годы он начал переводиться на русский язык и приобрел у нас известность. Лучшие переводы его произведений на русский язык относятся уже к нашему времени (см. «Избранные сочинения», т. I–II, М., 1960; «Лирика», М., 1966).

СЛОНИМСКИЙ АНТОНИЙ (род. в 1895 г.). Поэт, один из основателей группы «Скамандр», сатирик, фельетонист. Его стихотворение «Колонна Зигмунта» было опубликовано в газете «Жице Варшавы», а затем вошло в книгу «Стихотворения 1946–1957». Статья «Как возникают стихи» напечатана в книге «Статьи первой необходимости» (1959).

СНЯДЕЦКИЙ ЯН (1756–1830). Математик, астроном, философ, писатель. Один из создателей польской математической терминологии. Книга о Г. Коллонтае (см.) написана им в 1813 г. Г. Коллонтаю-писателю посвящены в книге последние несколько страниц, откуда Я. Парандовский выбрал единственные критические строки (до и после них речь идет о достоинствах прозы Г. Коллонтая).

СНЯДЕЦКИЙ ЕНДЖЕЙ (1768–1838). Брат Яна Снядецкого, химик, врач, педагог, публицист. Создание польской химической терминологии (в первом издании учебника химии он поместил словарик, где дан перевод на польский язык 266 названий элементов и соединений) считал своей особой заслугой и нетерпимо относился к критике введенных им терминов. Потомки, однако, учли предложенные другими поправки.

СТАФФ ЛЕОПОЛЬД (1878–1957). Поэт. «Сны о могуществе» (1900) – это первая книга стихотворений Л. Стаффа, еще с едва заметными следами влияния поэзии К. Тетмайера, но книга такая яркая, что она сразу же принесла Л. Стаффу признание в литературей Л. Стафф, опубликовавший с тех пор еще 20 книг стихов, был одним из самых признанных поэтов Польши, хотя подчеркнутая здесь Парандовским исключительная скромность поэта порой мешала его современникам ощутить истинные масштабы его дарования.
По-русски стихотворения Л. Стаффа можно прочесть в антологиях и сборниках «Поэты – лауреаты народной Польши», М., 1954; «Польская поэзия», М., 1963; «Высокие деревья», М., 1969. В антологии «Современная польская поэзия», М., 1971, есть перевод посвященного Парандовскому стихотворения «Ряска», которое навеяно прогулками и беседами Л. Стаффа и Парандовского над прудом в Плавовицком парке.

СЕМП-ШАЖИНЬСКИЙ МИКОЛАЙ (ок. 1550–1581). Поэт. Сведений о нем сохранилось очень мало. Учился, вероятно, в Виттенберге и Лейпциге, возможно, также в Италии. В изданную посмертно в 1601 г. книгу «Ритмы или польские стихи» было включено все, что уцелело к тому времени от его литературного наследия. Поэзия Семпа отличается философской глубиной, трагизмом мироощущения, блистательным мастерством. Некоторые его сонеты не уступают лучшим из шекспировских, которые Шекспир писал десятилетием позже. В XIX в. в Польше начали понемногу интересоваться творчеством Семпа, особенно возрос интерес к нему уже в наше время.

ТАРНОВСКИЙ СТАНИСЛАВ (1837–1917). Историк литературы, критик. Эстетический и политический консерватизм С. Тарновского, его слепая приверженность к шляхетско-католической старине не позволили ему понять новаторство писателей «Молодой Польши», таких, как К. Тетмайер (см.) и др., и в конце концов он стал мишенью насмешек тогдашней литературной молодежи.

ТЕТМАЙЕР КАЗИМЕЖ (1865–1940). Поэт, прозаик. Цикл новелл «На скалистом Подгалье» (1902) можно прочесть в книге «Избранной прозы» К. Тетмайера (М., 1956). О значении этих новелл в обогащении польского литературного языка см.: Т. Лер-Сплавиньский «Польский язык», пер. с польск., М., 1954, стр. 281–284.
Проза К. Тетмайера переводилась у нас неоднократно («Собр. соч.», т. 1–10, Спб., 1910–1911, отдельные издания в 20-х годах). Меньше знают у нас его поэзию, несколько его стихов опубликовано в антологии «Польская поэзия», М, 1963.

ТРЕМБЕЦКИЙ СТАНИСЛАВ (1739–1812). Поэт. Сторонник просвещенного абсолютизма, был придворным последнего польского короля Станислава Августа и оставался при короле, лишенном престола до самой его смерти (1763 г.). Позже пользовался покровительством польских магнатов Чарторыских и Потоцких, посвятив им свои поэмы. В поэме «Софиевка» (1806) описывается парк Потоцких под Уманью; поэма была издана в 1822 г. с комментариями А. Мицкевича. Я. Парандовский подчеркивает сдержанность и трезвость поэзии С. Трембецкого, пришедшей на смену барокко; А. Мицкевичу и романтикам, наоборот, были близки «смелые обороты и необычайные сочетания» автора «Софиевки», предвещавшие эру романтизма.

ТРЕНТОВСКИЙ БРОНИСЛАВ (1808–1869). Философ-романтик. Пытался создать систему национальной польской философии. Поиски «своего» языка, обилие неологизмов, увлечение этимологией близки поискам поэтов З. Красиньского (см.) и Ц. К. Норвида (см.). Последний из них в своих письмах с уважением отзывается о творчестве Б. Трентовского.

ТУВИМ ЮЛИАН (1894–1953). Поэзию Тувима у нас хорошо знают и любят. См. «Стихи», М., 1965; «Цветы Польши. Фрагменты поэмы», М., 1963. Биографию Ю. Тувима см. в книге М. Живова «Юлиан Тувим», М., 1963, там описана история знакомства молодого Тувима со Стаффом (стр. 20–23).

ТШИТЕСКИЙ (ТШЕЦЕСКИЙ) АНДЖЕЙ (род. ок. 1530 г.). Поэт, переводчик. Приятель Я. Кохановского, С. Ожеховского, М. Рея. А. Тшетескому приписывается авторство биографии М. Рея, помещенной в книге «Зерцало» (1568).

ФЕЛИНЬСКИЙ АЛОИЗИЙ (1771–1820). Поэт, драматург, переводчик. Известен прежде всего как автор исторической трагедии «Барбара Радзивилл» (1811, поставлена в Варшаве в 1817 г., издана в 1820 г.), пользовавшейся большой популярностью среди современников.

ФРЕДРО АЛЕКСАНДР (1793–1876). Выдающийся комедиограф, поэт. В 1809–1814 гг. служил в наполеоновской армии. С 1815 г. пишет, а с 1817 г. с успехом ставит во Львове и в Варшаве свои комедии – к 1835 г. их было поставлено около 20. После резкой критики со стороны С. Гощиньского (см.) и других А. Фредро надолго отошел от литературы, писал только воспоминания, опубликованные посмертно в 1877г. Поздние свои комедии, которые писал в 1854–1868 гг., тоже не предлагал ни для сцены, ни для печати, они были изданы посмертно. На русском языке в 1956 г. вышли «Комедии» А. Фредро.

ХВИСТЕК ЛЕОН (1884–1944). Математик, философ, писатель и живописец. Изучал философию и математику в Геттингене и в Париже. В 20-х годах печатал статьи по теории искусства в изданиях футуристов. В 1930–1941 гг. – профессор математической логики во Львовском университете, в 1941–1944 гг. – профессор университета в Тбилиси. Книга «Проблемы духовной жизни в Польше» вышла в 1933 г. В 1968 г. в Польше издан посмертно его неоконченный философский роман «Дворцы бога», над которым он работал в 1934–1939 гг.

ХМЕЛЕВСКИЙ ИОАХИМ БЕНЕДИКТ (1700–1763). Католический писатель. Посмертную известность принесла ему книга «Новые Афины» (1745–1746), своеобразная энциклопедия, где И. Б. Хмелевский скомпилировал сведения более 100 авторов. Со времен польского Просвещения книгу принято было считать (как это и делает Парандовский) символом умственного убожества «непросвещенной» эпохи. Несколько неожиданно в этой связи выглядит успех недавнего переиздания книги (1966).

ХШАНОВСКИЙ ИГНАЦИЙ (1866–1940). Историк литературы. В 1910–1931 гг. профессор Ягеллонского университета в Кракове. Умер в концлагере Заксенхаузен. Автор монографий о Г. Сенкевиче, П. Скарге, А. Фредро, а его главный труд – «История литературы независимой Польши» (имеется в виду Польша до разделов).

ЧАРТОРЫСКИЙ АДАМ КАЗИМЕЖ (1734–1823). Государственный деятель, драматург и критик, меценат. В одноактной комедии «Кофе» (1779) он подтрунивает над «модными женами» варшавских салонов, падкими на все французское и все «современное». Посмеивается автор и над новомодным обычаем «светского общества» пить кофе.

ЧЕЧОТ ЯН (1796–1847). Стихотворец, друг А. Мицкевича. В 1823 г. занимался изданием и «причесыванием» его поэмы «Дзяды». Насколько тягостно было А. Мицкевичу такое редактирование, можно понять из его писем к Я. Чечоту (см. «Собр. соч.» А. Мицкевича, т. 4, М., 1954, стр. 342–349).

ШАЙНОХА КАРОЛЬ (1818–1868). Историк, публицист, писатель. Его исторические монографии с интересом читала широкая публика, некоторые из них переиздаются в Польше и сейчас.

ШИМОНОВИЧ (ШИМОНОВИЦ) ШИМОН (1558–1529). Поэт. Происходил из львовских мещан. Зигмунт III даровал ему дворянство (1690) и звание «королевского поэта». Писавший по-польски и по-латыни Ш. Шимоновиц пользовался европейской известностью как филолог и гуманист. Свои латинские стихи подписывал именем Симонидеса.

ЯНИЦКИЙ (ЯНИЦИУШ, ЯНУШКОВСКИЙ) КЛЕМЕНС (1516–1543). Польско-латинский поэт. Сын крестьянина из дер. Янушково под Жнином, окончил школу в Жнине, затем академию в Познани, где изучил древнегреческий и латинский языки. Пользуясь покровительством архиепископа А. Кшицкого (который сам был поэтом), а затем – коронного маршала П. Кмиты, он смог выехать в Падую, где получил диплом доктора философии. Вернувшись в Польшу, он утратил расположение П. Кмиты, умер в деревне, куда был назначен приходским священником.
В. Британишский

Перевод с польского А. Сиповича


 
KotOlegДата: Пятница, 31.07.2015, 22:07 | Сообщение # 31
Рассказ
Группа: Администрация
Сообщений: 2062
Награды: 0
Статус: Offline
    1 Введение написано автором в 1955 году ко 2-му изданию книги.
    2 Пер. H Шатерникова.
    3 Пер. Н. Шатерникова.
    4 Пер. А. Сиповича.
    5 Пер. В. Турганова.
    6 Бенвенуто Челлини (1500–1571) – скульптор и ювелир эпохи Возрождения.
    7 Нежась на мягкой перине, славы себе никогда не добудешь (итал.).
    8 Пер. А. Сиповича.
    9 Литературно-художественное течение в Польше на переломе XIX–XX веков.
    10 Пер. А. Сиповича.
    11 Пер. А. Сиповича.
    12 Фонетическое явление, суть которого заключается в том, что принятые в литературном языке звуки: cz (ч), dz (дж), sz (ш), z (ж) звучат соответственно ц, дз, с, з.
    13 Речь идет о небольшой книжке под таким названием, изданной до войны, а не о «Дневниках», вышедших несколько лет назад в двух объемистых томах и составленных из юношеских записей Жеромского. – Прим. автора.
    14 Пер. Э. Линецкой.
    15 Чтобы познать (лат.).
    16 Пер. А. Сиповича.
    17 Польский поэт Кленович написал поэму «Флис» в две недели! – Прим. автора.
    18 Пер. С. Map.
    19 Пер. С. Map.
    20 Мавзол II, царь Карии (IV в. до н. э.), государства в Малой Азии.
    21 Пер. Е. Эткинда.


 
  • Страница 2 из 2
  • «
  • 1
  • 2
Поиск:

[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
500

Copyright MyCorp © 2026Бесплатный конструктор сайтовuCoz